Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
– Худющий, рёбра можно пересчитать, – вздыхала мать.
А Соркин рассеянно выслушивал курортные новости, доставая большой носовой платок, чтобы вытереть лоб и щёки, радостно озирался – ему нравилось в этом солнечном захолустье.
Соркин опять совмещал приятное с полезным – лечил горячей грязью обострившийся артрит, грелся в лиманной рапе, а вечерами, провалившись в шезлонг, смотрел в потухшее небо, лениво поругивал Душского, который чересчур уж вгрызся в гранит науки, манкировал… обсуждая вполголоса с матерью статью о космополитах, Григорий Аронович вдруг оборачивался. – Ну-ка, Илюша, что новенького на пляже? Что-то ты всё один, один, почему бы не подружиться с какой-нибудь востроглазой егозой при косичках, я в твои годы… Он пускался в воспоминания, оживлялся.
Перебивая друг дружку, они с матерью перемывали косточки знакомых, предпочитавших теперь отдыхать на Южном
Не дождавшись отца, садились ужинать.
– Бедный папочка, сегодня годовщина смерти, – вздыхая, вспоминала о деде… с минуту над столом висело молчание.
Потом отмахивались от ночных бабочек, пили чай.
Соркин громко прихлёбывал, обжигался, большой пористый нос нависал над чашкой; Соркин алчно чмокал губами, приговаривал по инерции. – Мечта поэта, мечта поэта, – и отправлял в рот ложечку с пенкой свежесваренного – остывавшего в большом медном тазу на кухне – абрикосового варенья.
Когда Соркин с Душским куражились над происхождением и назначением дедовского саквояжа – признайтесь, Моня, только не лицемерьте, кому этот саквояж принадлежал до вас? – дед улыбался, его не ранили острословы, казалось, он их не слышал.
Сколько оттенков улыбки! – скептическая, мечтательная, горькая, нежная, восхищённая… дед мог всего лишь заваривать чай, подметать террасу, мог бездельничать, качаясь в рассохшемся кресле, но при этом он непрестанно всматривался в загадочный невидимый мир и реагировал – изгиб губ выставлял оценку; созерцая тайные подоплёки и улыбаясь, дед будто бы ощупывал подушечками чутких пальцев разные ткани, многое, очень многое узнавал о них, но так и не успел поделиться обретёнными знаниями с Сосниным.
– Карл у Клары украл кораллы! – с порога объявлял дед и смешно раскланивался, помахивая рукой у носков ботинок, словно сказочный Кот, который имел обыкновение обмахивать свои шикарные сапоги со шпорами не менее шикарной широкополой чёрной шляпой с пышным страусиным пером.
Курзал сжимался, казался тесным… пустая цементная ванночка Каспия не могла не рассмешить – ну и море! Вода испарилась?
– Или, быть может, Клара у Карла украла кораллы? – делился сомнениями дед.
– Нет же, нет! – попадался на крючок Соснин, – Клара у Карла украла кларнет; дед был доволен.
Соснин видел деда, слышал его голос, хотя дед лежал под землёй, под тоскливо шелестевшими тополями.
Звёздное небо, огни. Но вечерний курзал лишился флёра таинственности – те же тележки с газировкой, мороженое в будке, знакомая музыка; разве что оркестр в фанерной раковине предпочёл маршевому дунаевскому энтузиазму глен-миллеровскую бодрость.
Взрывался дежурной овацией летний театр, раскланивались актёры, свыкался с ролью кумира Фима – по пьесе американский прогрессивный журналист и герой-любовник. Сквозь деревянные, с решёточкой крест-накрест, воротца, выкрашенные салатной масляной краской, Соснин замечал среди исполнителей на сцене и тех актёров, которые гостили на вилле, когда Флакс всем обещал отраду; это были школьные шефы, раз в год выступавшие в актовом зале с традиционным концертом, в подготовке концерта обычно бурное участие принимала мать, она вела культурный сектор в родительском комитете; Соснин отскакивал от ворот, чтобы не встречаться с Соркиным.
Если всё не так, если всё иначе, если сердце… – Соснин кидался к открытому кинотеатру, к укромному убежищу в кустах, у старого ясеня, откуда под углом виднелась изнанка экрана… Луч прошивал мельтешившее изображение насквозь, пронзал застывшего в кустах Соснина, а в зрителей, рассевшихся в амфитеатре за небрежно выбелённой известью ступенчатой стенкой, свет бил с лицевой стороны экрана; на них, купивших билеты зрителей, изливались те же кинотомления. О, вечерний курзал неожиданно открывался с другой стороны! Взволнованный Соснин наново ввязывался в чудесную перекличку разделённых годами образов – память своевольно затепливала мятый экранчик над дощатой эстрадою промёрзлого клуба, укрупнялись планы: совсем рядом светились чёрно-белые лица богинь, ясные и лучистые глаза, засмотревшиеся тогда на него, в него… и эти же, эти же влажные влюблённые глаза, волшебно вывернувшись,
узнавали его, подросшего, обнадёживающе разглядывали теперь с изнанки большого экрана, и будто бы не громкое пение рвалось из динамиков, а жгучий, к нему одному обращённый шёпот… чьи глаза, чьи? – Серовой, Орловой или Смирновой? – сколько воспоминаний о фильмах и самих фильмов смешивалось в обращённой к нему одному, мучительно-сладострастной игре взглядов, белозубых улыбок; и ни словечка, чтобы утешить, только б разволновать… Лихорадило… над головой, в прорехах узорчатой кроны, мерцали звёзды. Сердце в груди бьётся, как птица, – притихла листва, затаило усталое дыхание море – и хочется знать, что ждёт впереди, и хочется… Внезапно чувственная тревога, переполнявшая, прошибавшая дрожью, лишала ориентации, земля выскальзывала из-под подошв, он прижимался к стволу ясеня, чтобы устоять, ощутить поблизости что-то прочное, твёрдое… и хочется счастья добиться – неслось на весь курзал из динамиков. Но обычный ежевечерний киносеанс подбрасывал логическую задачку – как, как могли смотреть на него, прижавшегося к спасительному стволу, те же глаза, которые смотрели на зрителей, сидевших на дуговых скамьях амфитеатра?! Чудотворной, преобразующей и раздваивающей взгляд мембраной становился морщинистый у углов, линялый экран? Изображение обретало волнующую двуликость, вместо изнанки обнаруживалось вдруг второе лицо. Почему – Соснин задыхался – богиням, оживавшим на проницаемой для напористого света тряпичной поверхности, дозволялось одновременно смотреть в противоположные стороны?Сезон сворачивался, но рай добровольно не покидали – мать могла выжить с виллы только вконец испортившаяся погода.
Так хотелось ей продлить лето! Но курзал к исходу сентября пустел, заколоченные киоски навевали тоску, холодало, а ветер, окатывая пряностями цветочного увядания, даже в солнечные дни угрожал ненастьем.
Одевался потеплее, бродил в скользящих тенях облаков.
А-а-а, мазила! Старился, тратил год за годом на пирамидальные тополя, море, гору. Острые запахи свежего масляного холста и палитры на безлюдной набережной… Соснин, кое-что успевший узнать о живописи, удивлялся: пастозные, вполне импрессионистские мазки порождали мёртвое передвижничество.
В скоротечных приступах ясности прорывались наслоения эфемерной ваты, солнце весело, пятнисто поджигало море, над прощальным его сверканием гора, накрытая далёкой тенью, придвигалась резким ультрамариновым силуэтом, грубо посягала на почётное место в зимних воспоминаниях. Распад осенней красочности делался нестерпимым, органы чувств истязала ежегодная болезнь природы. Сквозили лазурью ветви. Со стуком раскалывались об асфальт колючие бледно-зелёные шары, выкатывались отглянцованные коричневые каштаны, вздрагивали, потеряв плод, окаймлённые охрой листья. И обкладывали небо низкие тучи, закипал шторм, валкую на пенных ухабах лодку с мокрым гребцом и грузом оранжевых буйков, обречённых ждать взаперти лучших времён в конуре у забора, внезапно выносило через зализанный пляж к стойкам навеса, разбухшие лохмотья на нём просеивали воду…
По комнатам виллы гулял рокот волн, лупил дождь террасу. Оставалось считать дни до отъезда, тупо уставившись в окно на облетающий сад.
Капля за каплей, ударяясь о террасу, разлетались в пыль, водяное облачко пробивали другие капли, образовывались озёрца меж неровностями каменного мощения, растекавшиеся озёрца шрапнелью расстреливал густой дождь. А капли, которые медленно соскальзывали по стеклу, отливали ртутью, вырастали и срывались, расталкивали новые капли, поменьше, и, оставляя блестящий след, скатывались, как слёзы.
Срывалась капля, ещё одна, ещё.
Возможно, не умел долго сопереживать ежегодному природному умиранию, возможно попросту не терпелось уехать, чтобы поскорее встретиться с Валеркой Бухтиным-Гаковским, для краткости – Бухтиным, соседом по парте. Пока Соснин загорал, плавал, жевал абрикосы, на Валерку сваливалась уйма невероятных приключений, он в такие ввязывался истории… Вынужденные осенние томления усугубляли ненасытное любопытство: провожая стекавшие по стеклу капли, Соснин пытался придумывать нечто сравнимое с приключениями приятеля, чтобы пересказывать их затем себе самому его вдохновенным фальцетом. Увы, ничего сколько-нибудь оригинального и достойного Валеркиного дара придумать не мог, слепо подражать не хотел.