Прикосновение к человеку
Шрифт:
Период глубокомысленных или экстатических предвидений остался позади. Мое первое, сравнительно крупное стихотворное произведение «Наливное яблоко» вылилось иначе, и оно появилось в журнале на переломе двадцать второго — двадцать третьего годов среди мокрой одесской зимы — с одобрения Бабеля. К счастью, о моей величавой прозе, предшествующей первым циклам стихотворений, Бабель так и не узнал, а некоторые строфы из «Наливного яблока» скрывать незачем, Исааку Эммануиловичу явно нравились:
Ходит океан и брызжет пеной. Вспыхивают печи, как червонцы, И по-прежнему красой нетленной Дождь проносится и светит солнце. ПтицеюПравда, при словах «птицею скрываясь в мире этом» Исаак Эммануилович вытягивал губы и задумывался. Допускаю, что, довольно хорошо зная автора, с которым он имел дело, редактор с трудом соглашался с его поэтической фантазией. И в самом деле, не сразу можно было привыкнуть к меняющемуся облику молодого человека, сочетавшему откровенное одесское «босячество» с северорусским архангельским образотворчеством. Сложно это, сложно! К тому же в этот период времени, — я знал это с его же слов, — Бабель и сам слегка изменил своей давней любви к библейским ветхозаветным легендам и притчам ради увлечения мотивами нарождающихся «Одесских рассказов». Такое настроение ума, вероятно, не способствовало симпатии к чрезмерной чувствительности и мифологичности. Но главное не в этом. Главное в том, что понял я значительно позже, в одну из наших последних встреч — тогда, когда я и сам перестал печатать стихи и, приучаясь обозревать будни действительности, стал помышлять о прозе. К этому идет дело.
Много начислилось лет. Многое приключилось. Я упомяну только о том, что и сейчас одна из самых дорогих реликвий среди моих бумаг — это две небольшие записки Бабеля, написанные им в 1923 году и адресованные одна Михаилу Кольцову, другая Владимиру Нарбуту, его московским друзьям. Из текста записок совершенно ясны их причина и цель, они многое подсказывают, и касаются они не только меня, но и моего покойного товарища Семена Гехта.
«Дорогой мой Владимир Иванович.
Вот два бесшабашных парня. Я их люблю, поэтому и пишу им рекомендацию. Они нищи до крайности. Думаю, что могут сгодиться на что-нибудь. Рассмотри их орлиным своим оком. Жду от себя письма с душевным волнением и не дождусь. Если не напишешь, то я сам тебе напишу.
Твой И. Б а б е л ь.
Од. 17.4.23».
Записка вторая:
«От без вести пропавшего Бабеля, заточившего себя добровольно, — Кольцову, прославлену древле от всех.
Вот Гехт и Бондарин. Их актив: юношеская продерзость и талант, который некоторыми оспаривается. В пассиве у них то же, что и в активе. Им, как и пролетариату, нечего терять. Завоевать же они хотят прожиточный минимум. Отдаю их под вашу высокую руку. От сегодня в непродолжительном времени я напишу вам о себе письмо.
Ваш И. Б а б е л ь.
Од. 17.4.23».
Повторяю, долго рассказывать о годах бегства. Какого бегства? Наивно-юношеских бегов то от любви, то, наоборот, к призраку славы. Долго было бы рассказывать, как рифмы и поэтическая мифология сменялись — вместе с тряским ходом реальности — первыми попытками думать и писать прозой.
Но вот пробил час, когда и к Бабелю в первый раз я принес свою прозу.
Исаак Эммануилович жил в одной из квартир небольшого домика по Николо-Воробинскому переулку на Покровском бульваре. Сейчас этот домик, кажется, уже снесен.
Пополневший Бабель встретил меня в дверях.
— С опозданием только на двадцать четыре часа, — взглянув на часы, строго сказал он, и я с ужасом понял, что не напрасно мучился последние дни. Я забыл: то ли Исаак Эммануилович назначил мне на вторник, то ли на среду. Делать, однако, было нечего.
В смущении я позволял себе одну неловкость за другой, наконец рассердился, махнул рукой и, кое-как объяснившись, поторопился уйти, поскользнулся на ступеньках, загрохотал. Из комнат
верхнего этажа, где, собственно, и располагалась квартира Бабеля и его жены Антонины Николаевны Пирожковой, выбежала и, строго глядя мне вдогонку, остановилась на площадке лестницы большая собака.Рукопись, разумеется, осталась у Бабеля. То была рукопись «Повести для моего сына». Повесть рассказывает о детстве мальчика в дореволюционной Одессе. Именно это — прошлое нашего родного города — показалось мне наиболее интересным для Бабеля, этим я и надеялся его задобрить, но и он старался лаской смягчить мою неудачу и обещал прочитать скоро.
Так и было. Повесть прочитана к назначенному времени.
На этот раз я опять увидел бабелевский самовар, только что хозяин дома, может быть стесняясь своей молодой жены, не предлагал мне, как это случалось не только со мной, насладиться купанием и хорошим мылом в ванной комнате. Не нужно заблуждений. Это просто была такая манера угощать. Бабель любил иногда щегольнуть. Кстати сказать, Исаак Эммануилович, безупречный демократ, не чурался комфорта, любил хорошее платье, хорошую кухню. По поводу своей домоуправительницы, строгой и величавой дамы в очках, довольно строптивой и язвительной, он говорил: «Мы держим ее потому, что она необыкновенно хорошо жарит котлеты. В Москве больше никто не умеет так обжаривать их».
На этот раз и я был приглашен к столу, но легко понять, что мне было не до еды. Исаак же Эммануилович за супом, задерживая серебряную ложку, приговаривал:
— Она и суп хорошо заправляет. Но нигде не умеют так хорошо варить суп, как во Франции. Помните, раньше мы с вами ели мороженое. В Пале-Рояле. У Печеского. Теперь пришло время супа. Ешьте! Почему действуете так вяло? Это лицемерие — вон какие у вас щеки!
Антонина Николаевна укоризненно подняла глаза.
После обеда перешли в маленький кабинет с окном в сад. Под письменным столом сидел пес.
И вот опять, как много лет тому назад, в доме у моего гимназического дружка Доли, Исаак Эммануилович сел за стол — пес счастливо зевнул, — и, разложив перед собой рукопись, Бабель погладил ее тыльной стороной ладони.
Пауза. Мука.
— Вещь хорошая, — легко сказал Бабель. — Серьезная вещь. Мне понравилась.
Стало легко и весело. Собственно говоря, я уже услыхал все, что нужно. Бабель подтверждал то, что — нечего скромничать — недавно мне писал Максим Горький. Больше я мог бы и не слушать. Да много Исаак Эммануилович и не говорил. Он сразу заговорил не об общем, а о значении деталей, подробностей. И то, что Бабель говорит со мною на языке профессии, меня глубоко волновало. Я не смел предполагать полного писательского братства, на какое рассчитывал когда-то Доля, но я слышал доверие, если не признание — и это было так!
Мало ли это для автора в тридцать лет?
Поговорив о том, как следует развивать деталь и характер, заметив, что самое губительное для искусства — это бесстрастность, Исаак Эммануилович упомянул и о том, как важно для писателя чувство самокритичности. Он предупредил:
— Ради бога, никогда не думайте, что читатель глупее вас. Пильняк — человек талантливый. Но с ним беда: у него большой ум и ничтожно маленький мозжечок. Это беда, несчастье!
И наконец подошли мы к самому главному, к тому, о чем никогда прежде Бабель со мною не говорил. Он продолжал поглядывать в окно:
— Перед нами самое трудное. Ждут. Требуют. Выданы векселя. Но вот в чем дело: ни один серьезный человек не ждет от меня, чтобы я восхищенно только и говорил: «Революция, революция!» Революция — это алгебра, и мы должны раскрыть ее. Этого и ждут: революция — и я, революция — и ты. И вот что я хочу вам сказать, слушайте внимательно, это очень важно, это очень важно для всех нас. Так вот что: хорошо, когда у человека есть своя засыпка. — Исаак Эммануилович произнес эти слова очень серьезно. — Есть засыпка и у вас. Теперь задача будет состоять в том, слушайте, чтобы засыпку всыпать вовремя в кастрюлю — не раньше и не позже, в нужную минуту кипения, только тогда получится хороший суп. Никто другой не может этого знать, кроме вас самих, знающего, что за засыпка у вас в руках. Но вы пишете о прошлом. Это мне не нравится. Не довольно ли мороженого и птиц? — Бабель многозначительно посмотрел мне в глаза, вспомнивши мою мифологическую поэму. — Слушайте вы, молодой человек, как вокруг вас нагревается и закипает время, и не прозевайте свою минуту… В этом все дело.