Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко.
Шрифт:

Всю жизнь у Зощенко было какое-то странное, необъяснимое влечение к этой теме. Собственно говоря, все, буквально все зощенковские повести написаны об этом. Каждая из них — это история человека, который в конце концов становится нищим. Не в каком-нибудь там переносном, символическом, а самом конкретном, самом ужасном смысле этого слова.

Он теперь не всякий вечер уходил домой. Он оставался, иногда в лесу. И, полуголодный, поедая сырые грибы, корни и ягоды, засыпал под каким-нибудь деревом, положив под голову свои руки...

...приходя домой, останавливался в сенях и молча здоровался с Катериной Васильевной, всякий раз боясь, что она заорет, затопает ногами и погонит его прочь. Но Катерина Васильевна, не скрывая своего удивления и жалости, почему-то не зовя его хотя бы в кухню, выносила ему в сени хлеб, суп или все, что осталось от обеда. И, не сдерживая своих слез, плакала, смотря, как Иван

Иванович худыми, серыми пальцами разрывал еду и проглатывал, чмокая и скрипя зубами.

(Люди)

То же самое происходит с героем другой зощенковской повести:

Он стал иногда просить милостыню. И, выходя на улицу, иной раз останавливался на углу Невского и Фонтанки и стоял там, спокойно поджидая подаяния...

Конечно, собирать деньги не было занятием слишком легким. Надо было стоять на улице и в любую погоду поминутно снимать шапку, застуживая этим свою голову. Но другого ничего пока не было, и другого выхода Мишель не искал.

Ночлежка с ее грубоватыми обитателями и резкими нравами, однако, значительно изменила скромный характер Мишеля.

Здесь тихий характер и робость не представляли никакой ценности и были даже, как бы сказать, ни к чему.

Грубые и крикливые голоса, ругань, кражи и мордобой выживали тихих людей или заставляли их соответственным образом менять свое поведение. И Мишель в короткое время изменился. Он стал говорить грубоватые фразы своим сиплым голосом и, защищаясь от ругани и насмешек, нападал, в свою очередь, сам, безобразно ругаясь и даже участвуя в драках.

(Мишель Синягин)

И с героем его третьей повести:

Он целыми днями лежал теперь в постели, выходя на улицу для того, чтобы найти оброненный окурок папиросы или попросить у прохожего на одну завертку щепотку махорки. Тетушка Аделаида его кормила.

(Аполлон и Тамара)

И с героем четвертой:

Забежкин записался на биржу безработных, но работы не искал. А как жил — неизвестно.

Однажды Домна Павловна встретила его на Дерябкинском рынке. На толчке. Забежкин продавал пальто. Был Забежкин в рваных сапогах и в бабьей кацавейке. Был он небрит, и бороденка у него росла почему-то рыжая. Узнать его было трудно.

(Коза)

Четыре человека, четыре судьбы. Четыре разные, несхожие истории. Но в каждой из них поражает одно и то же. В каждой мы знакомимся с героем в тот момент, когда он благоденствует и, казалось бы, ничто не предвещает ему такого ужасного конца. И каждый неизменно кончает тем, что опускается и доходит в конце концов до того, что начинает просить милостыню.

Впрочем, последнее не обязательно. Некоторых героев «Сентиментальных повестей» чаша сия миновала. До самой последней крайности они так и не дошли. А кое-кто из них вообще отделался, как говорится, легким испугом.

Но так, чтобы дело обошлось совсем без испуга, — этого у Зощенко не бывает. Причем испуг у них у всех какой подозрительно одинаковый. Все они боятся одного и того же.

Призрак нищеты витает над каждым зощенковским персонажем. Даже там, где до милостыни дело не доходит, где герою вроде бы даже и не с чего задумываться о столь мрачных перспективах, какой-то непреодолимый ужас, какой-то гнетущий, казалось бы, решительно ни на чем не основанный страх перед возможной необходимостью просить подаяния сжимает его сердце.

Однажды, возвращаясь домой по Заднему проспекту, Борис Иванович Котофеев столкнулся с какой-то темной фигурой в шляпе.

Фигура остановилась перед Борисом Ивановичем и худым голосом попросила об одолжении.

Борис Иванович сунул руку в карман, вынул какую-то мелочишку и подал нищему. И вдруг посмотрел него.

А тот сконфузился и прикрыл рукой свое горло, будто извиняясь, что на горле нет ни воротничка, ни галстука. Потом, тем же худым голосом, нищий сказал, что он — бывший помещик и что когда-то он и сам горстями подавал нищим серебро, а теперь, в силу течения новой демократической жизни, он принужден и сам просить об одолжении, поскольку революция отобрала его имение. Борис Иванович принялся расспрашивать нищего, интересуясь подробностями его прошлой жизни.

— Да что ж, — сказал нищий, польщенный вниманием. — Был я ужасно какой богатый помещик, деньги куры у меня не клевали, а теперь, как видите, в нищете, в худобе, и жрать нечего. Все, гражданин хороший, меняется в жизни в свое время.

Дав нищему еще монету, Борис Иванович тихонько пошел к дому. Ему не было жаль нищего, но какое-то неясное беспокойство овладело им.

(Страшная ночь)

Казалось бы, это беспокойство решительно ни на чем не основано. Борис Иванович Котофеев — не помещик

и не капиталист. Он даже не кулак и не подкулачник. И нет у него никаких оснований опасаться, что с ним может произойти нечто похожее на то, что случилось с бывшим помещиком.

Он, правда, и не пролетарий. Но как-никак все-таки трудящийся. Снискивает себе на пропитание честным и отчасти даже почетным трудом. Он «состоит в искусстве». Играет в оркестре на музыкальном треугольнике. Казалось бы, никаких серьезных оснований опасаться, что с ним произойдет то же, что со встреченным им человеком, у него нет и быть не может.

Однако неясное беспокойство, овладевшее им после встречи с опустившимся помещиком, не проходило. Напротив, день ото дня оно все больше и больше усиливалось.

Это непонятное и жуткое беспокойство достигло своего апогея после встречи Бориса Ивановича с еще одним опустившимся человеком — бывшим учителем чистописания Иваном Семеновичем Кушаковым.

Учитель, потирая руки и весело, но ехидно подмигивая, стал говорить, что он действительно неплохо жил и даже сигары курил, но с изменением потребностей в чистописании и по декрету народных комиссаров предмет этот был исключен из программы...

— Что ж, — сказал учитель, снова без нужды усмехаясь, — так и все в нашей жизни меняется. Сегодня, скажем, отменили чистописание, завтра рисование, а там, глядишь, и до вас достукаются.

— Ну, уж вы того, — сказал Котофеев, слегка задохнувшись. — Как же до меня-то могут достукаться... Если я в искусстве... Если я на треугольнике играю.

— Ну и что ж, — сказал учитель презрительно, — наука и техника нынче движется вперед. Вот изобретут вам электрический этот самый инструмент — и крышка... И достукались.

Ситуация эта чрезвычайно напоминает историю, приключившуюся с героем одного рассказа Достоевского — Семеном Ивановичем Прохарчиным. Один из персонажей этого рассказа — некто Зимовейкин — как-то рассказал, что был он некогда канцелярским чиновником, но «упразднили его и отсюда, затем что уничтожилась сама канцелярия». Рассказ этот крепко втемяшился Семену Ивановичу в голову и отчасти даже способствовал его помешательству. Во всяком случае, одним из важных пунктов помешательства Семена Ивановича Прохарчина был ужас перед тем, что и с ним тоже может произойти нечто подобное.

— Что, батюшка?.. Пол под вами провалится, что ли?

— А что? Тебя, что ли, спросят? Закроют, и нет...

— Что закроют?!

— А вот пьянчужку ссадили...

— Ссадили; да ведь то же пьянчужка, а вы да я — человек!

— Да, человек. А она стоит, да и нет...

— Да кто она-то?

— Да она, канцелярия... кан-це-ля-рия!!!

— Да, блаженный вы человек! Да ведь она нужна канцелярия-то...

— Она нужна, слышь ты; и сегодня нужна, завтра нужна, а вот послезавтра как-нибудь там и не нужна.

(Федор Достоевский)

Эта странная тревога Семена Ивановича Прохарчина на самом деле далеко не беспочвенна. Она основана на возникшей в его голове лишь по видимости дикой, а на самом деле весьма проницательной догадке, что собственно для жизни канцелярия не нужна.

Тревога Бориса Ивановича Котофеева примерно того же свойства. Но она основана уже на более смелой догадке. Борис Иванович смутно подозревает, что не только что музыкальный треугольник, на котором он играет в оркестре, но и самый этот оркестр, да и вообще искусство, в котором он «состоит», вовсе не есть такая уж важная и необходимая для жизни вещь. Ведь вот упразднили же помещиков, и ничего не случилось! Так почему бы в один прекрасный день не упразднить все это так называемое искусство? [01]

Примечание 01

В то самое время, когда Котофеева одолевали все эти страшные сомнения, нарком просвещения Луначарский вел героическую борьбу со своими товарищами по партии, желавшими упразднить оперу и балет, а также закрыть академические театры как «абсолютно не приспособленные обслуживать широкие пролетарские массы». Убедившись в полном своем бессилии, Луначарский обратился с отчаянным письмом к Ленину, в котором просил уделить ему хоть четверть часа для разговора на эту тему. Ленин ответил на это письмо телефонограммой:

«т. Луначарскому

Принять никак не могу, так как болен.

Все театры советую положить в гроб.

Наркому просвещения надлежит заниматься не театром, а обучением грамоте. Ленин».

Большой театр не был закрыт только потому, что выяснилось: его содержание обходится государству почти во столько же, во сколько обошлось бы просто содержание здания. А здание упразднять никто не собирался хотя бы потому, что в нем проходили партийные съезды (См. Литературное наследство. Т. 80. М., 1971).

Поделиться с друзьями: