Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко.
Шрифт:
— Равенство, так уж равенство для всех! — строго приструнят его. — С молоденькими девицами пусть забавляются молодые, а старикам останутся старухи!
Если бы Василия Петровича Волосатова заверили, что при социализме каждому, независимо от возраста, по определенным дням будет выдаваться разовый талон на соитие с любой женщиной, какую он только пожелает (именно так, как нам помнится, это происходит в романе Евгения Замятина «Мы»), он, надо полагать, мгновенно успокоился бы. И все его мелкие разногласия с социализмом на этом сразу бы кончились.
Итак, мы установили, что разногласия Василия Петровича Волосатова с социализмом носят далеко не такой принципиальный характер, как это было, скажем, у Федора Достоевского, Евгения Замятина, Джорджа Оруэлла и прочих интеллигентов того же толка.
В то же время нельзя сказать, чтобы претензии профессора Волосатова
В вагоне разговорились мы с одним приказчиком из Малого Ярославца, горбатеньким уродцем. Он очень своеобразно нападал на коммунизм.
— Что я? Образина! Насекомое с человеческим паспортом! Прежде я хоть мог надежду питать — разбогатею, зашуршу «катеньками», все наверстаю. Может, скажете, что за деньги нельзя было все захватить? Ошибаетесь! Хоть я ей и противен, а она будет юлой юлить, горб целовать, прыщ мой превозносить станет! А теперь что? За паек работать? Равенство? Так пусть они раньше всех родят ровненькими. Хорошо, за восемь часов работы — полторы селедки. А за горб, спрошу я вас, за унижение мое, за тоску — кто заплатит? Одно мне осталось — поступлю в чеку. И никто меня осудить не посмеет. Я там наживать себе буду не больше того, что другие даром на дороге подбирают. Не от жадности чекистом стану, а во имя священного равенства.
Описанный Эренбургом горбатенький приказчик даже оказался сообразительней старого интеллигента. Он сразу смекнул, что дело не в том, сохранятся деньги или их отменят. С деньгами или без них, всегда останется возможность чем-нибудь компенсировать свое уродство. Скажем, работой в ЧК, служебным положением... Так же быстро сориентировался и булгаковский Шариков, принудивший к сожительству машинистку и угрожавший ей сокращением штатов.
Разногласия профессора Волосатова с социализмом, таким образом, носят характер отчасти умозрительный. Профессора смущает не действительность, не новые порядки, царящие вокруг — к ним он великолепно приспособился, — а лозунги социализма, его конечные цели. Он озабочен не тем, что есть, а тем, что будет. Вернее, даже тем, что обещано.
Проще говоря, в основе этих разногласий лежит наивность профессора. Бедный Василек верит, что социализм и в самом деле ставит перед собой те самые цели, которые он провозглашает в теории.
Я рассказал о своих чувствах одной одинокой женщине. Она была моя сверстница. Но она считала, что больше знала о прошлом мире. Она сказала:
— Я не перестаю оплакивать прошлый мир, хотя уже минуло восемь лет с тех пор, как мы его потеряли. Я сказал:
— Но ведь прошлый мир был ужасный мир. Это был мир богатых и нищих... Это был несправедливый мир.
— Пусть несправедливый, — ответила женщина, — но я предпочитаю видеть богатых и нищих вместо тех сцен, пусть и справедливых, но неярких, скучных и будничных, какие мы видим. Новый мир — это грубый, мужицкий мир. В нем нет той декоративности, к какой мы привыкли. Нет той красивости, какая радует наш взор, слух, воображение. И вот в чем наша боль и наше сожаление. Что касается справедливости, то я с вами не спорю, хотя и предполагаю, что башмак стопчется по ноге.
Разногласия этой одинокой женщины с новой действительностью уже более реальны. Она тоскует по тем краскам и запахам старого мира, которых, пожалуй, и в самом деле уже не вернешь. Что же касается профессора Волосатова, то все его мелкие разногласия с социализмом исчезнут, как только он поймет, что рано или поздно, независимо от намерений тех, кто заварил всю эту кашу, башмак все равно стопчется по ноге. Так оно и вышло.
С Лидой Василек больше не ссорится. Он говорит, что идет за новую жизнь, за ту жизнь, которая будет уважать человека не за хитрость и не за количество денег, а за подлинные достоинства — за талант, ум и мужество. Кое-какие мелочи новой жизни не вызывают у него, пожалуй, больше никаких сомнений.
Слова о таланте, уме и мужестве не должны сбивать нас с толку. Не стоит обольщаться. «Кое-какие мелочи» больше не вызывают у Василия Петровича Волосатова сомнений не потому, что он признал, что был не прав. Просто-напросто и до него наконец дошло,
что башмак стопчется (а вернее, уже стоптался) по ноге. Социализм не помешает ему компенсировать старость «материальным положением». Будет эта компенсация выражаться в зарплате, или в спецпайке, или в персональной машине — не все ли равно? А думать при этом, что его юная возлюбленная (та же Туля или какая-нибудь другая девица такого же толка) искренне пленилась его умом, или талантом, или, скажем, его астрономической эрудицией, — даже приятнее, чем предполагать, что она самым вульгарным образом польстилась на его деньги.Нет, профессору Волосатову на самом деле не надо было совершать над собою никакого насилия, чтобы врасти в социализм. И он вовсе не притворялся, не кривил душой, говоря, что никаких разногласий, даже самых мелких, у него с социализмом больше нет.
Федотов, случись ему прочесть «Возвращенную молодость», вряд ли придал бы судьбе ее героя обобщающий смысл, противоречащий его собственным выводам. Скорее всего, он решил бы, что Зощенко нарочно выбрал себе в герои человека слабого и ничтожного. (На то ведь он и сатирик!) И немудрено, что этот слабый и ничтожный человек, живя с волками, так легко научился выть по-волчьи, так быстро приспособился к новой жизни, так прочно вцепился корнями в ее жесткую почву.
Но герой «Возвращенной молодости» вовсе не такое уж ничтожество, он не какой-нибудь там злостный отщепенец, предатель. Он самый обыкновенный человек. Такой же, как все. Конечно, нельзя недооценивать и ту страшную историческую мясорубку, в которую он попал волею обстоятельств.
Ни один народ не выходит из революционной катастрофы таким, каким он вошел в нее. Зачеркивается целая историческая эпоха, с ее опытом, традицией, культурой. Переворачивается новая страница жизни. В России жестокость революционного обвала связана была к тому же с сознательным истреблением старого культурного класса и заменой его новой, из низов поднявшейся интеллигенцией. Второй источник катастрофы — хотя и совершенно мирный — заключается в чрезвычайно быстром процессе приобщения масс к цивилизации в ее интернациональных и очень поверхностных слоях: марксизм, дарвинизм, техника. Это, в сущности, процесс рационализации русского сознания, в который народ, то есть низшие слои его, вступил еще с 60-х годов, но который, протекая сперва очень медленно, ускорялся в геометрической прогрессии, пока, наконец, в годы революции не обрушился настоящей лавиной и не похоронил всего, что сохранилось в народной душе от московского православного наследия. Двадцать лет совершили работу столетий. Психологические последствия таких темпов должны быть чрезвычайно тяжкими. Прибавьте к этому и третье, неслыханное и небывалое в истории осложнение: тоталитарное государство, которое решает создать новый тип человека, опираясь на чудовищную монополию воспитания и пропаганды и на подавление всех инородных влияний. Эта задача удалась — по крайней мере, в отрицательной части: новая интеллигенция, прошедшая через советскую школу и давно уже оттеснившая остатки старой во всех областях культуры и жизни, совершенно не похожа на старую и на тот «старый» народ, из недр которого она вышла. Новый человек: Europaeo-Americanus.
Все это в высшей степени справедливо и очень серьезно. Но сути случившегося не исчерпывает. Феномен Василия Петровича Волосатова говорит о существовании еще одного, едва ли не самого важного аспекта этой проблемы. Он указывает на то, что был еще один важный момент, благодаря которому такое превращение стало возможно.
Федотов этого аспекта проблемы почти не касается. Вернее, он касается его вскользь, — не для того, чтобы рассмотреть, а чтобы сразу отбросить.
Говоря о той легкости, с которой «москвич», отсидевшийся в деревне от двухвековой имперской культуры, превратился в технического и спортивного дикаря нашего времени, Федотов в некотором смущении, словно бы скороговоркой, обронил: «Удивительнее может показаться легкость религиозного отречения. Но это особая, очень трудная тема».
В самом деле: ведь с этого самого «москвича» с необыкновенной легкостью слетели не только два века имперской культуры, к которой он просто-напросто не пристал (отсиделся от нее), но и целое тысячелетие его христианского, православного бытия. Или от православия он тоже отсиделся там, в своей деревне, оставшись в существе своем тем язычником, каким он был до крещения Руси?
Но эта трудность — еще не трудность. Ее бы Федотов, с его мощным, беспощадным, трезвым умом, уж как-нибудь преодолел бы.