Пришвин
Шрифт:
Осознавая неизбежное деление людей на более способных, высокопоставленных (элиту) и толпу в реальной жизни, утопически стремясь к тому, чтобы поднять до состояния элиты любого человека, что и было одним из проявлений пришвинского этического социализма, писатель усматривал главную причину социального зла «в том, что люди отмеченные природой как высшие, священники, поэты, ученые, посягают на господство над людскими массами: их жизнь должна быть отдана только творчеству, а между тем обыкновенно они этим не удовлетворяются и добиваются прямого непосредственного господства (…) Человек касты и человек массы». [842]
842
Там же. 28.10.1929.
При неявной симпатии к идеальному коммунизму Пришвин для себя подобный путь отвергал, в творчестве видел антитезу насилию и подавлению индивидуальности (самости), а потому считал творчество спасительным и для касты, и для массы, ибо в конечном итоге оно освобождает от взаимного насилия
Таким образом, внешне все складывалось логично, казалось, Пришвин нашел свой выход и свой путь в Советской России: «Вот факт моего самоутверждения в настоящем, который поможет мне не раскиснуть и в романе: после революции я во время ненависти, злобы и лжи решил против этого выступить не с обличением, а с очень скромным рассказом о хороших людях – возникла „Кащеева цепь“: и начался победный ход моего писательства как бы: все принимаю, пусть господствует зло, но утверждаю неприкосновенную силу добра, как силу творческого труда». [843]
843
Там же. 12.10.1928.
В этих словах ключ к пониманию творческого поведения Пришвина в советское время – не обличать и не отрицать пришел он в этот мир (как, например, Радищев или Салтыков-Щедрин), но утверждать, объединять, восстанавливать.
Эта позиция для него принципиально важна на протяжении всего творческого пути: «Я сам клятву себе давал, когда впервые пришел мне успех от моего писательства, чтобы писать только о хороших людях.
Мне бессмысленным тогда казалось обращать внимание людей на пороки, потому что обращенное на порок внимание его только усиливает. Мне казалось, что нравственность всего мира попалась на эту удочку греха: пороки беспрестанно бичуются моралистами и беспрестанно растут…» [844]
844
Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 3. С. 759–760.
Но поразительно, что, будучи человеком со столь мирными целями, в своем упрямом деланье жизни, в жизнетворчестве Пришвин был невероятно одинок одиночеством не только крупного художника, не только несчастного в любви человека, не понятого детьми отца (не случайно позднее он оценивал свою жизнь как «небогатую страстями, связями, скромную труженицкую (…) скудость образования, бедность в семейном счастье, жажда дружбы, женщины, чего-то лучшего. Как скудно…» [845] ), но и одиночеством философским, мировоззренческим. С его взглядами и жизненными принципами, с его слишком ранней и несвоевременно провозглашенной идеей личности в 20-е и 30-е годы, когда не личность, но «кадры решали все», ему не к кому было примкнуть. Слишком мало кто его понимал и ему сочувствовал. Для «бывших» он был чересчур современным, пожалуй что и «продавшимся» (им, в отличие от него, не на что было работника нанимать, и они огрубевшими за революцию и Гражданскую войну руками сами все делали, но достоинство блюли – об этом великие и мало кем оцененные автобиографические книги двух русских женщин, княгини Мещерской и Римской-Корсаковой (Головкиной), а для современных, новых письменников – слишком архаичным, давнопрошедшим, чересчур отвлеченным со своими сказочками и рассказами про природу, собак и хороших людей, и его положительное решение социальных вопросов, идеи витализма, которые он проповедовал в письмах Горькому – все это повисало в воздухе и ни в ком не находило поддержки. Да и у самого Пришвина не было законченного «учения»: «Мои слова о необходимости „собирать человека“, (…) но я сам совсем не знаю, каким же способом его надо собирать. Вот собирала человека церковь по идеальному образу Христа – не удалось, а „человек“ революции оказался совсем бесчеловечным, пустым символом. Церковный человек распался при осуществлении на небесное и земное, революционный – на бюрократа и мученика (то есть на Семашку и Разумника. – А. В.)(…) По-видимому, человека возможно собирать не идейно, а предметно (реально), хозяйственно, вроде того как землю собирали цари, т. е. ощупью, повертывая ком по тому месту, где он навертывается». [846]
845
Пришвин М. М. Дневник 1936 года. С. 8.
846
Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 24.4.1926.
Превосходный зрительный образ и в то же время – образ конформистский, уход от сопротивления, минимум затратности и максимум результата, круглость в духе Платона Каратаева – антитеза Николаю Островскому с его закаляющейся сталью и вообще с любыми интеллигентскими, сектантскими, диссидентскими, что, по Пришвину, одно и то же, стремлениями переделать человека: «Надо удерживаться от интеллигентского стремления осознать жизнь прежде, чем сам пожил: надо просто жить». [847]
847
Там же.
На этой теме – своеобразном пришвинском не конформизме, слово это не совсем верное, но, может быть, позитивизме («Задача времени вогнать личность (героя) внутрь рода (класса) (…) социализм как средство соединения индивидуумов в общем деле преображения земли» [848] )
есть смысл остановиться подробнее.Еще в начале 20-х годов Пришвин написал: «Рабочее государство – это организация для обезличения людей в борьбе за существование» [849] – мысль едва ли не замятинская, хотя как раз о романе «Мы», который Михаил Михайлович слушал в авторском исполнении в 1922 году, он оставил весьма безжалостные строки: «Столько ума, знания таланта, мастерства было истрачено исключительно на памфлет, в сущности говоря, безобидный и обывательский». [850] И здесь неприятие не только Замятина, но всей внутренней диссидентской, протестной линии, берущей от его романа начало и продолженной впоследствии немалым числом советских писателей нового времени вплоть до Синявского и Войновича, которая была Пришвину совершенно чужда («я в отношении советской власти, клянусь вам, чист не менее, чем был чист Моцарт перед Сальери» [851] ), при том, что онтологически он воспринимал эту власть как враждебное начало, ищущее его погубить.
848
Там же. 20.1.1927.
849
Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 205.
850
Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 288.
851
Там же. С. 227.
«Социализм направлен на Моцарта и непременно на Бога. В этом обществе не может быть людей милостью Божией (благодатных)», [852] – уверял он, но в то же время по своим убеждениям не мог быть оппозиционером, памфлетистом или революционером, как не был он и конформистом или приспособленцем типа Катаева или Эренбурга (последнего не случайно называл «международным писателем»), и хотя суждения его были весьма разноречивы, в одной из дневниковых записей 1926 года с удовлетворением отмечал, что в Советском Союзе нет молодежной оппозиции (а значит, его сыновьям ничего не грозит), но любые упреки, что Пришвин испугался, отступил, а уж тем более продался большевикам, не имеют под собой основания.
852
Там же. С. 226.
При всей противоречивости и подвижности мышления Пришвин был в своих действиях, в своей жизненной стратегии человеком весьма последовательным и тратить жизнь на оппозиционность, разрушение и вечную революционность не собирался.
Раз и навсегда решив для себя, что здесь – его страна, его родина, покидать ее он не будет и на этой земле построит дом, здесь будет охотиться и творить, эту территорию обживать, он принимал, пусть и с тяжестью в сердце, все, что к званию советского гражданина прилагалось. «Нам не по пути с эмиграцией, и как ни противно, как ни воротит душу Маркс, придется наверное идти с марксистами»; [853] «мы по совести будем стоять за большевиков». [854]
853
Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 20.2.1928.
854
Там же. 11.4.1927.
Глава XVIII
СИМВОЛ ВЕРЫ
Казалось бы, странная метаморфоза: вчерашний декадент и богоискатель, убежденный идеалист, член совета Религиозно-философского общества, журналист из либеральной газеты, человек с громадным житейским опытом, знавший жизнь не понаслышке, как мало кто ее в России знал, – что общего у него с большевиками и их идеологией? Конечно, его пример не единичный – были Маяковский, Брюсов и Луначарский; у каждого своя история любви, свой роман с кокаином и свой финал, но пришвинский случай все же особый.
Да и насколько органична или, напротив, противоестественна преемственная связь между декадентством и марксизмом? Ответить на сей отчасти провокационный, но спровоцированный самой историей литературы вопрос нелегко, однако каждая конкретная история болезни высвечивает свою грань и свой казус.
Более открытый в Дневнике, вспоминая теперь из конца двадцатых далекую декадентскую эпоху, кажется, сто лет назад она была, перебирая позавчерашних богов и учителей, пятидесятитрехлетний Пришвин чувствовал чуть ли не неловкость за былые неловкость и деревянность.
«Некоторые мои чувства за время революции так огрубели и соответствующие им понятия стали так странны, что, вспомнив, как я ими раньше свободно обменивался в беседах, теперь один сам с собой покраснеешь, или выругаешься, так вот я никак бы не мог теперь сказать серьезно о Прекрасной Даме (…) Я не могу себя и теперь назвать неверующим, но прежнее свободное обращение с религиозными понятиями теперь меня тоже заставляет краснеть и, если зайдет речь о каких-нибудь религиозно-философских собраниях, то я способен, пожалуй, нагрубить и прикинуться совершенным безбожником. Раздумывая о причинах такой перемены, я нахожу их главным образом в поведении самого духовенства во время революции, слишком уж оно оказалось гибким и „жизненным“». [855]
855
Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 21.4.1926.