Признания туриста. Допрос
Шрифт:
Рассказывание требует творческого воображения, сопереживания, в том числе от читателей и от слушателей, а жестокость, догматизм, политическая или религиозная глупость отчасти суть именно ужасающий дефицит воображения, дефицит представлений о реальной жизни, о счастье и несчастье одиночки. Рассказчик способен помочь своей публике приобрести иммунитет к шумихе, а то и заставить ее посмеяться над глупостью варварства. Ведь варвары не только ужасны, они всегда еще и смешны.
Помню вечер в Вене, когда актер и писатель Хельмут Квальтингер{3} читал в Большой университетской аудитории отрывки из “Майн кампф” Гитлера. Редко мне доводилось слышать такой громовой хохот. А ведь Квальтингер читал оригинальный текст, слово в слово. Для диктаторской натуры нет ничего убийственнее — а для ее противников ничего упоительнее, — чем смех над тоталитарными амбициями! Скверно, очень скверно для любого властителя, когда его, восседающего на троне, попросту осмеивают.
Я не перестаю удивляться, что по меньшей мере некоторых представителей публики весьма интересует, как писатель выглядит, как говорит, как живет, как одевается и что способен экспромтом сказать о Боге и мире. Лично я не мастер с ходу выдавать комментарии по поводу текущих событий. То, что мне хочется сказать, я пишу. А это прежде всего требует времени. Стремительность актуальных событий не моя стихия. Перед микрофоном или телекамерой — когда, к примеру, спрашивают моего мнения о неком президенте и лидере так называемого “свободного мира”, о человеке, который вдобавок гордится, что в бытность свою губернатором Техаса подписал более ста смертных приговоров, — я чувствую себя ничуть не сообразительнее любого прохожего; у меня, растерянного туриста, нет и ответа на вопрос, как можно практиковать пытку многих десятилетий одиночного заключения с последующей казнью и называть это правосудием', я не знаю и как можно вместо переговорщиков и послов посылать наемных убийц и бомбардировщики, а бойню, спланированную с точностью до доли дуговой секунды, называть внешней политикой и политикой безопасности. Бороться с терроризмом террористическими же инструментами и методами? Обеспечивать безопасность не поддающимися никакому контролю системами вооружения — химического, биохимического, ядерного? Со всеми почестями, гимнами и красными ковровыми дорожками прямо на взлетной полосе встречать идеолога кампаний возмездия и смертной казни? Пожимать руку палачу? Это как? Ох, простите, вопросы здесь задаете вы.
Какая метаморфоза: в пространстве, где я как рассказчик, к примеру, заставил некую историю подать голос, вот только что были возможны ясность, уверенность и даже спокойствие. Но в ту самую секунду, когда я, покинув это пространство, начинаю, к примеру, говорить пояснение, я порой опять становлюсь просто-напросто взбудораженным недоумком, который, заставь его высказаться на ближайшем углу или в каком-нибудь закоулке, где журналисты охотятся за суждениями, несет ахинею, запинается, потеет.
Не отрицаю, как проповедник, моралист, а тем паче пророк я слабоват, способностей не хватает. Да и о чем, собственно, проповедовать? О том, что существующее не может сохраниться навсегда? Так это ясно и без пророчеств. Беспрестанно каркать memento mori{4} — в лучшем случае смехотворно. А более-менее благородных пессимистов от культуры и без того пруд пруди. Вдобавок некоторые аспекты прогресса иной раз приводят меня в немалое восхищение. Просто верить, что губительный поток промышленного развития катится все дальше и использует все более изощренные средства генной инженерии и нанотехнологий, в общем-то удовольствие весьма скромное. Однако вера в прогресс в осознании свободы затрагивает кое-что существенное — невзирая на все разрушительные и смущающие побочные явления в истории цивилизации. Что ни говори, бесспорно прибавилось и хороших перспектив, а не только видов на конец света. Конечно, как и прежде, не обходится без борцов за Бога и отечество, инженеров от пыток, инквизиторов и всемирных полицейских, но эта зловещая камарилья уже не властвует мировыми событиями в одиночку... то есть уже не безраздельно... надеюсь.
Вот видите: как оратор я наверняка слишком медлителен, чтобы выступать с международно-политическими или культурно-философскими комментариями; решающие фразы по главным темам публичного опроса, а тем более открытой дискуссии обычно приходят мне на ум, только когда я вновь остаюсь один, а возможные слушатели успели разбежаться... Однако ж так или иначе важно, чтобы все то, что вообще необходимо сказать, высказывалось или писалось разными ораторами и рассказчиками на разных уровнях — эссеистическом, поэтическом, нарративном, а по мне, хоть бы и в форме погромных речей и памфлетов. Или поэтам и писателям должно всякий раз выступать этаким хором? Всем сразу, стриженным под одну гребенку, согласно общепризнанному тематическому канону, в один голос и с одинаково благими намерениями?
Лично я оставляю за собой право пребывать в растерянности и лишь в процессе письма мало-помалу уяснять себе, что именно хочу сказать. Но как только история дописана до конца, особо ретивым представителям публики
не терпится услышать написанное, всенепременно еще раз и всенепременно изустно, а главное — в других словах. В других словах! Пусть-ка он себя покажет, писатель этот. Пусть говорит, а не только пишет...Не возникает ли и у вас порой ощущения, будто сей ритуал нужен опять-таки затем, чтобы лишить литературную работу загадочности, отстраненности, а может быть, и завершенности? Нет ли здесь стремления вернуть назад, в реальную жизнь, диковинную птицу, дерзнувшую притязать на собственный мир, более того — осмелившуюся его придумать, не пожалевшую на это времени и даже изобретшую собственный язык? Вернуть ее в ту клетку, где в конечном счете и поэты начинают запинаться.
Что? Вам было бы достаточно заявления, нескольких дискуссионных высказываний? Тогда, наверно, под вашей лампой сидит не тот человек. Я всегда верил, что осознание, уяснение так же индивидуальны, как постижение или раскаяние. Ведь разъяснение, уяснение происходит прежде всего в голове индивида, разве нет? И разве не тщетна в таком случае любая попытка облечь этот процесс постижения мук или возможного и утраченного человеческого счастья в некую программу, выстроив которую непременно обретешь полную ясность.
Ведь и страх, и желание навсегда его превозмочь по-настоящему уясняются только через историю одиночки. Если вообще возможна позиция, отвечающая рассказу, то, безусловно, это позиция одиночки. Разве при рассказывании дело не идет именно о том, чтобы на единичном примере изобразить неповторимое, уникальное и, быть может, как раз таким образом сделать его наглядным примером? Ведь мир состоит не из безликих масс, работающих, марширующих или устремляющихся на отдых, а из людей с именами, с чувствами, с днями рождения и смерти, с биографиями. Вот это и есть моя тема, только об этом я могу рассказывать и трачу на это столько времени, сколько нужно. Итогом подобных усилий может оказаться роман или просто историческая зарисовка, повествование, в лучшем случае являющие собой нечто вроде музея ярких мгновений, накопленных за долгие годы. Но так ли уж много у человека ярких мгновений!
Конечно, иной раз и тщеславный недоумок в образе поэта или рассказчика способен на толковые высказывания — в одно из упомянутых ярких мгновений, в одной из своих историй. Даже о счастье и бедах вполне можно писать, причем самому автору отнюдь не обязательно их испытывать. Ведь как-никак он владеет не только языком, прежде всего у него есть глаза и уши, с помощью которых он может следить за жизнью других, а затем рассказать о ней так, чтобы хоть один из слушателей или читателей узнал в этом рассказе собственное счастье, собственные беды.
Нет, в такое заблуждение я никогда не впадал — не мнил себя рассказчиком для всех. Вокруг историй и их авторов обычно складывается как бы подобие семей, больших или малых, которые — во всяком случае, насколько мне известно по миру книг — иной раз с насмешливым пренебрежением, даже с презрением показывают пальцем на других. Что-о? Им нравится вот это? Конечно, порой поднимают на щит и не менее деспотичный величественный образ: один пусть говорит, а все слушают... Однако сие чудо, пожалуй, ознаменовало бы не просто конец многоголосия, но конец литературы.
Много лет назад, по пути из северной Сахары через Высокий Атлас на равнину Хауз, я провел пять ноябрьских дней в Марракеше и там ощутил то нарастающую, то убывающую силу историй как медленное круженье хоровода, как танец, фигуры которого сравнимы с теми изменчивыми узорами, что возникают из железных опилок под воздействием источников магнетизма.
В те дни я нередко часами сидел за мятным чаем с печеньем на плоской крыше над Джемаа-эль-Фна, площадью Мертвых, где некогда выставляли насаженные на колья черепа казненных. Но просторная эта площадь в центре самого маленького из королевских городов Марокко давным-давно вновь принадлежит только живым. Сверху, от моего чайного столика, Джемаа-эль-Фна даже виделась мне аллегорией жизни. Ее пространство, затененное лишь быстролетными облаками и минаретом мечети Кутубия, на севере ограниченное закрытыми, сумрачными лавками базара, напоминало озеро, куда множеством притоков вливались путаные улочки медины{5} : новая и новая публика выплескивалась из пропитанных всеми ароматами Аравии лавок торговцев пряностями, шелками и коврами, из лавок корзинщиков, гончаров, кожевников, медников, ламповщиков и красильщиков, и там, на Джемаа-эль-Фна, эта публика преображалась из прохожих, торговцев и покупателей в зрителей, в слушателей, обступала десятки забавников, показывающих под открытым небом свое искусство, — огнеглотателей, дрессировщиков с обезьянками, барабанщиков и музыкантов, играющих на уде{6}, предсказателей, жонглеров, каллиграфов и знахарей, канатоходцев, заклинателей змей... а в первую очередь рассказчиков, сказителей.