Призрак в кривом зеркале
Шрифт:
Светлана тут же вскинулась, закричала: «Да о чем ты, папа, говоришь! Сейчас время другое, никого моя жизнь не касается, как хочу, так и живу»… И всякие другие глупости говорила – вроде того, что «пусть смеются, а я все равно сделаю по-своему».
Яков Матвеевич ее ерунду терпеливо выслушал, подождал, пока она успокоится, а затем сказал:
– Ты думаешь, люди стали другие? Может, и стали – спорить не буду. Но в одном они не меняются: им всегда любопытно за чужие заборы заглядывать. Ты думаешь, почему у меня палисадник низенький, а? Вот как раз поэтому – чтобы каждый, не вставая на цыпочки, мог посмотреть да и отвернуться: какой интерес подглядывать, если все тебе показали?
Светлана хотела что-то возразить, но отец не дал,
– Не перебивай, послушай. Тихогорск – город не очень большой, все быстро по нему разносится. Сказать, что о тебе люди будут говорить? Будут говорить, что Светка Игнатьева мужа бросила, детей оставила без отца, а все по дурости да от неудовлетворенности. И твой сокол, что на работе, быстренько передумает с тобой романы крутить – испугается. Поверь мне: я мужицкую натуру знаю! Испугается, точно тебе говорю.
На лице Светланы отразилось колебание – Яков Матвеевич и не сомневался, что с этой стороны она свой план не обдумывала.
– Учительница в школе должна детей учить, так? – продолжал он размеренно. – Только у нее, у этой учительницы, тоже своя жизнь есть, и ей хочется сделать ее поинтереснее. Вот она и будет твоей дочери косточки перемывать с другими такими же учительницами, на тебя с любопытством посматривать, когда ты на родительское собрание придешь: «Как, мол, вы, Светлана Яковлевна? Окрутили нового мужика или так и ходите глупой разведенкой?»
Светлана залилась краской, сидела, не смея поднять на отца глаза.
– А захочешь вернуться к мужу, перебесившись, – веско говорил Яков Матвеевич, – так во второй раз над тобой город будет смеяться. А у тебя от этого истерики начнутся, станешь на ребенке срываться. Или ты думаешь, это так просто вытерпеть? Нет, голубушка моя, для этого такая сила характера нужна, какой ни у меня, ни у тебя нету!
– У тебя-то как раз есть, – всхлипнув, возразила дочь. – Ты, отец, против любого общественного мнения мог бы пойти!
– А зачем против него идти, скажи на милость? Ты сама подумай, Света, ведь это важно – что о тебе другие люди подумают. Учительница та же, медсестра, начальница твоя… И не слушай дураков, которые будут тебе говорить, что ты, мол, сама по себе, живи своим умом! Ты в обществе живешь, так? Не на хуторе, не в чащобе… Значит, прислушивайся к другим людям, старайся жить так, чтобы они тебя уважали, а не смотрели, как на эту… Санта-Барбару, да.
Светлана не ушла от мужа, а через полгода у них и вовсе все наладилось. Правда, этому Яков Матвеевич еще раз поспособствовал: тайком от дочери вызвал к себе зятя и побеседовал с ним по душам. И ведь никакой великой мудрости не открыл, ничего нового не сказал – все тысячу раз говорено-переговорено: жене нужно ласку и любовь показывать (женщины – они по-другому чувствуют), для нее нужно стараться дома орлом выглядеть, но в то же время жена должна знать, что главный в доме всегда мужчина… Женщина, которая главной делается, становится как бешеная кобыла: куда понесет – сама не знает. И окружающих потопчет, и сама сдуру башку о ближайшее дерево размолотит.
Вроде все ясно и учить-то тут нечему, но зять слушал внимательно – с чем-то спорил, а где-то только головой кивал – и ушел от Якова Матвеевича с совсем другими мыслями в голове. Афанасьев посмотрел потом на их семью и порадовался: и Светка ходит счастливая, о втором ребенке поговаривает, и Кирилл ее доволен.
– Пообтешутся еще друг об друга, – проговорил Афанасьев, и собака, лежавшая за забором, вскинула лобастую башку и сонно взглянула на него – не зовут ли, не предлагают ли зайти в дом.
Яков Матвеевич усмехнулся и покачал головой: нечего собаке в доме делать, место собачье – на улице. Морозы если только зимой ударят… Да когда они были в последний раз, те морозы?
Он закурил, опустился на ступеньку. Разморенное доброе его состояние вдруг куда-то исчезло, и накатило вместо него что-то черное, гнетущее. Словно кто-то злобный сказал в ухо Афанасьеву: мол,
жить тебе осталось всего ничего, да и жизнь у тебя была так себе – жалкая да бестолковая. Яков Матвеевич аж передернулся и, чтобы избавиться от наваждения, снова заставил себя вызвать в памяти встречу в ресторане. Но воспоминание пришло и схлынуло, ничего не оставив за собой, кроме вязкой тоски. «Да что ж такое-то?»Впору было думать, будто Якова Матвеевича за одну минуту кто-то сглазил. Хоть он и не особенно верил в эти глупости, но тут другое объяснение и придумать сложно: так хорошо он себя чувствовал, так душевно, и вдруг раз – и пропало. Афанасьев посмотрел на псину и сплюнул от злости на самого себя: старый дурак, какая только ерунда в голову не придет! Нечего в себе копаться – чай, не грядка. Возраст уже подошел, никуда от него не денешься – может, какая-нибудь кишка заболела, и в голове тут же отозвалось таким вот странным и неприятным образом.
Успокоив себя, Яков Матвеевич встал, бросил последний взгляд на собаку, подумав, что непременно нужно будет ее к себе взять, если доживет до зимы… И вдруг понял, от какого подсознательного воспоминания исчезла вся радость, что принес он сегодня домой.
Последняя холодная зима – такая, чтобы с настоящими холодами, с метелями и вьюгами, выстужавшими все человеческое тепло, – случилась в том проклятом, проклятом, проклятом девяностом году.
В девять вечера Илюшин осторожно выглянул из своей комнаты, оглядел коридор, внимательно прислушиваясь. Он собирался подняться на чердак, и ему вовсе не нужны были соглядатаи в лице щуплого Эдика или неторопливого Леонида, до поры до времени притворяющегося ленивым и неповоротливым. Но в доме стояла тишина. «Последнее время я только и делаю, что прислушиваюсь», – подумал он, выключил звук у телефона и медленно пошел по плохо освещенному коридору в сторону лестницы, гадая, что мешает Эльвире Леоновне вкрутить яркие лампочки. «Чертов сумрак… И сквозняки, от которых колышутся шторы, а на стенах пляшут тени… Неудивительно, что бедной Заре Ростиславовне почудилось неизвестно что».
Но зеленая штора в конце коридора не колыхалась, висела неподвижно, словно окно занавесили не тканью, а бумажной декорацией, имитирующей материю. «Что в этом доме декоративное, а что – настоящее, не так-то просто понять. Мебель, посуда, скатерти… Люди».
За спиной Макара раздался едва уловимый звук – словно кто-то глубоко вдохнул и надолго задержал дыхание, – но стремительно обернувшийся Илюшин ничего не увидел. «Сквозняки…»
Идя по коридору вдоль закрытых комнат, Макар начал ощущать в себе ненависть к дверям – во всяком случае, к дверям этого дома. Пустота, обнаруживающаяся за ними, была обманкой, ловким фокусом иллюзиониста, дурачившего наивную публику. Илюшина не покидало чувство, что в каждой двери, мимо которой он проходит, есть невидимый ему глазок и возле каждого глазка стоят бесплотные молчаливые люди. Кто-то по-прежнему наблюдал за ним, как и в столовой, – Илюшин ощущал это спиной и затылком. Ковры, по которым так легко идти бесшумно, скрипящие лестницы, много старых предметов – очень старых, старше большинства живущих в доме. «Почему Шестакова не хочет продать дом? Неужели он и в самом деле приносит ей такой доход, что она не может с ним расстаться?»
Эти двери, не пропускающие звуки, такие одинаковые, плотно притворенные… Пустые комнаты, в которых должны останавливаться постояльцы – но не останавливаются. «Эльвира Леоновна сказала, что не сезон. В санатории оборваны все объявления о комнатах, сдающихся в городе, а Шестакова говорит – не сезон. Почему здесь никто не поселился, кроме меня?»
Когда-то здесь жили люди… много людей. Семья военного, учитель биологии, несчастная гулящая девица с первого этажа, ее грудная дочь, два старика, ставшие еще при жизни невидимыми, как призраки. «От них не осталось почти никаких предметов. Разве так бывает – чтобы после двух стариков не осталось почти ничего?»