Процесс исключения
Шрифт:
9 мая 1975 года, в День Победы, была одержана полная победа над моей квартирой. Мы с дочерью были на даче. Пока мы отсутствовали, в нашей квартире милицией была взломана дверь и… что было далее, не знаю. Сколько человек, и сколько часов, и с какою целью пробыли у нас на квартире неизвестные лица, выяснить нам не удалось. Оставив замки взломанными, милиция опечатала двери и удалилась. Моя дочь заявила официальный протест против взлома. (Между прочим, наш дачный телефон известен; нас можно было вызвать и войти в квартиру при нас.) Однако начальник милиции не нашел в действиях своих подчиненных ничего, "нарушающего социалистическую законность". Я написала заявление для иностранных корреспондентов, но передавать воздержалась: вскоре арестовали физика Андрея Твердохлебова, и по сравнению с этой бедой взлом в моей квартире
На даче слежка за моим домом ведется не постоянно, а порывами. Порою возникают у ворот топтуны, а порою часами стоит таинственное такси, не берущее пассажиров. Гораздо хуже, что собственной машиной — старой «Волгой», доставшейся мне в наследство от отца, — пользоваться я не имею возможности. Водить ее сама я не способна, а шоферов, которых приглашаю работать, неизменно вызывают в милицию или повыше: "Ты зачем туда вяжешься? Ты знаешь, кого возишь? Смотри…" И шофер (уже третий по счету) отказывается меня возить. Идти же до станции, на вокзал, пешком мне не под силу. И живу без машины, а ведь, в сущности, она была для меня инвалидной коляской.
Мешают моей работе находчиво, обдуманно. По слабости зрения писать я могу только черны-ми фломастерами, а в московских магазинах они редкость. Мне посылали фломастеры из-за границы. Получаешь повестку, идешь на почту, платишь за бандероль 12 копеек, а в бандероли 10 штук. Так я жила целый год. Начальство сочло необходимым вмешаться в это благополучие. Трижды я получила искалеченные фломастеры — у каждого бритвой аккуратно отрезан носок. Итого 30 раз некто пустил в ход бритву. Из жалости к этому деятелю культуры я просила друзей более мне по почте фломастеры не посылать. Опять начальству морока: следи за интуристом, который входит в подъезд, поднимается в лифте или по лестнице и вручает мне фломастеры из рук в руки.
Но самые большие хлопоты доставляет властям моя переписка. Ее перлюстрируют, читают, фотографируют, обдумывая, какое письмо доставить, какое нет. Заграничная моя переписка перекрыта наглухо. Так, из 11 писем, посланных мне в 1975 году из Рима, я получила одно. Из четырех писем, посланных мне из Иерусалима, — ни одного. Письма моих соотечественников тоже получаю с отбором. И — в лохмотьях. И — спазмами. То сразу три, то неделями ни одного. Власти то сокращают переписку моей дочери, то мою. Вмешательство производится откровенно, грубо. 17 октября 1975 года моя дочь Елена получила два письма: судя по штемпелю на конверте и знакомому почерку, одно от нашего старого ленинградского друга, второе — тоже судя по штем-пелю и почерку, от приятельницы с Кавказа. Вскрыв кавказский конверт, она, к своему удивле-нию, вынула оттуда письмо нашего ленинградского друга; вскрыв ленинградский (это уже при официальных свидетелях) — извлекла письмо от кавказской приятельницы. Прокуратура, куда она обратилась с жалобой о нарушении закона, гарантирующего гражданам тайну переписки, передала дело следователю; следователь вызвал мою дочь и посоветовал ей поменьше интересоваться законами. Письма вернул, даже не потрудившись исправить ошибку перлюстратора. На ее вопрос: "Кто же будет нести ответственность за содеянное?" — ответил:
— Вам отлично известно, что у нас есть инструкция, в силу которой мы имеем право читать письма обвиняемых.
— Разве я обвиняемая?
— Не придирайтесь к словам. Вы не обвиняемая, но подозреваемая.
— Разве я подозреваемая? В чем?
— Берите ваши письма и уходите, — ответил следователь.
Оградить двери от взлома, письма от вскрытия не в моих силах. Но пока что я еще чувствую себя в силах работать. Исполнять то, для чего живу. Вопреки помехам.
А они продолжаются. Мелкие, но частые. Я — "ни дня без строчки". Мне "ни недели без пакости".
Летом 1976 года один из моих молодых друзей, уходя от меня, приметил за собою слежку. Назавтра ему предстояло отправиться в Ленинград. Слежка продолжалась и возле билетной кассы. Едва в Ленинграде он ступил на перрон, над ухом раздались два магические слова: "Гражданин, пройдемте". Он «прошел». Его обыскали. Ничего не обнаружив крамольного, отпустили на все четыре стороны.
Я этот опыт (уже долгий: не следует мне общаться
с молодыми, их зачисляют в "подозревае-мые") учла. В июне 1977 года, приехав в свой родной город, в Ленинград, я общалась только со старыми. Со своими сверстниками. Мы, как и полагается пенсионерам, идиллически дышали свежим воздухом в Летнем Саду. Никакой слежки никто не заметил. Один раз, когда я сидела на скамейке, поджидая опаздывающего приятеля, ко мне пристала цыганка: "Дай погадаю". Я ее прогнала. "Женщина, за тобой враги по пятам ходят! — сказала она со злобой. — Они твой волос сожгли, твой след вынули". Пришел мой приятель, мы вместе посмеялись над вещаниями гадалки.Не знаю, как насчет волоса. Но следом занимаются постоянно. Когда я вернулась в Москву, а из Москвы в Переделкино, мне с оказией была доставлена весть: в Ленинграде кое-кого из тех моих старых друзей, с которыми я общалась, потревожил Большой Дом. Тревога была несерьез-ная: сдать какие-то книги, которые я будто бы им привезла. Они отказались. Тогда им было возвещено: пусть помнят, что хоть сами-то они пенсионеры и их, так и быть, не тронут, но дети у них еще молодые и детей можно с работы согнать.
Родителей удобно шантажировать детьми, а детей — родителями.
В Ленинград я более не езжу. Подглядывание и подслушивание продолжается в Переделкино и в Москве. Глядят — с перерывами, слушают постоянно. Какая это, наверное, унылая скука — подслушивать старушечьи разговоры, все больше о болезнях да о лекарствах, "все рюматизм и головные боли". Но слушают, пленку меняют…
Иногда, впрочем, и развлекаются. Звонок. Беру трубку. "Это Лидия Корнеевна?" — «Да». — "Желаю вам поскорее издохнуть".
Иногда так:
— Позовите Александра Исаевича.
— Его, к сожалению, здесь нет.
— Ну, ничего, не жалейте. Скоро мы его хлопнем, и вы на том свете увидитесь.
Обшарпаны стены.
Топчун у ворот.
Опасная стерва
В том доме живет.
Это про дачу Корнея Ивановича, где я иногда живу, написала Инна Лиснянская.
3
9 января 1974 года, претерпев обряд исключения, я заехала на городскую квартиру, чтобы принять ванну, отмыться от грязного папиросного чада, и, отмывшись, отправилась в Переделки-но. В сумерках мутно тонули ворота, фонари, заборы. Но утром, если не случится ночью сердечно-го приступа, я надеялась выйти навстречу правдивости и чистоте сугробов, спуститься по шоссе к замерзшей речке, подняться, перейдя мост, на гору, на могилу Корнея Ивановича, — и оттуда, сверху, сквозь переплетение ветвей, увидать поле, уютно устланное снегом и с медленною плавностью поднимающееся вверх к даче Пастернака. Эта мягкая, добрая плавность всегда утешала меня.
Всю дорогу в машине, посасывая капли на сахаре, я усердно терзала себя неудачами своих ответов. Катаев спросил: почему, при моем неуважении к Союзу, я не вышла из него сама? Я должна была ответить: после того как исключили Солженицына, я написала в Союз: "Прошу вычеркнуть мое имя из числа членов". Но умный человек отсоветовал: "Что же! Они вас с удовольствием вычеркнут! А вы напишите такое, чтобы они вынуждены были собраться и выслушать вас". Тогда я послала телеграмму, что исключение Солженицына позор для нашей родины, и еще многое, — и вот наша беседа наконец состоялась…
Как глупо ответила я на полицейский вопрос "а зачем вам деньги на Западе?"… "А зачем вам деньги на Востоке?" — должна была я ответить допрашивающим, а я вместо этого дала им честный отчет о своих медицинских расходах. Экие, подумаешь, бессребреники! Все журналы, газеты, издательства у них в руках, все они члены редсоветов и редколлегий, все ежегодно переиздают и славят друг друга многотысячными тиражами, все получают многотысячные гонорары (а кое-кто еще и зарплату в Союзе) и не знают, видите ли, зачем деньги на свете! Ни на Западе, ни на Востоке деньги пока что не отменены, и не пахнет еще нигде их отменой… Ведь не чужие деньги получить уполномочивала я своею доверенностью, а — собственные, заработанные честным трудом… Надо было ответить: "Своими деньгами я вправе распоряжаться сама". И какой стыд, какое для меня унижение: документы, даты, факты, подтверждающие, что повесть моя была Лесючевским принята, — все у меня в руках, а я онемела перед его наглостью. И какой стыд: когда они все враз заорали, я уронила на пол бумаги, уронила очки, долго и без толку шарила по полу… Уронила — перед ними — себя.