Прочерк
Шрифт:
Машина работала не вхолостую. Она выполняла задание. Она выполняла и перевыполняла заданный центральной властью план по выработке нужной степени страха.
БЕСПАМЯТСТВО
Кончился август, начался долгожданный сентябрь. Он оказался достойным продолжателем августа. В ночь с 4 на 5 сентября арестовали Александру Иосифовну Любарскую, Тамару Григорьевну Габбе, Сергея Константиновича Безбородова и еще нескольких литераторов, в большей или меньшей степени причастных к нашей редакционной работе.
После ареста моих друзей жизнь моя превратилась в сплошную тюремную очередь, изредка прерываемую смутными часами сна. (Я сменяла в очередях Шурину маму и маму Тамары Григорьевны.)
Люша, однако, заметила, что живу я странно, не пишу, не читаю, ею не занята и вечно ложусь спать, хотя бы и днем, чуть только переступаю порог. «В каких это очередях ты стоишь?» — спросила она однажды. «За билетами в театр, — бодрым голосом ответила я. — Ты ведь знаешь, когда приезжает московский театр, люди и ночью за билетами стоят».
Люша промолчала.
А на другой день, увидя, как я, не раздеваясь, скинув только боты, повалилась поверх постели (через несколько часов мне снова в очередь), сказала рассудительно-наставительным голосом:
— Мама! Если за билетами надо стоять целую ночь в очереди, то лучше, по-моему, не видеть самую интересную пьеску, даже цирк. Перестань, пожалуйста, ходить в театр. Всегда ты спишь. Мне скучно.
Люша в ту пору была моей главной бедой. Не сама она, конечно, а предстоящее с ней расставание. Как сделать, чтобы уводили меня не у нее на глазах?
В том, что меня арестуют, я не сомневалась ни единой минуты. В качестве «члена семьи врага народа», или члена «вредительской группы Маршака», или «бывшей анархистки», но уж непременно. После ареста Шуры, Туси, Сережи уволили из редакции Зою Задунайскую, Рахиль Ароновну и нашего младшего редактора, нашу помощницу, Анну Абрамовну Освенскую. Всех за «связь с врагами народа». Я была уволена ранее, еще до полного разгрома, до арестов — а уж теперь, когда редакция, где я проработала 11 лет, открыто на всех собраниях именовалась «вредительской группой», — теперь уж безусловно настало время прикончить и меня. Со сколькими врагами народа, не считая собственного мужа, оказалась я связанной!
Люше предстоит увидеть, как уводят маму.
Я купила чемоданчик, сложила туда необходимые вещи, и он днем и ночью стоял у моего изголовья — готовый: не истрачу ни единой лишней минуты. Но Люша непременно проснется от громких голосов, от яркого света. Да и переворачивать они станут ее постель в поисках оружия. А после этого наступит последняя минута: я наклонюсь над ее постелью, а она обхватит меня руками за шею.
Мария Борисовна, долго болевшая, уехала долечиваться в Гаспру. Улучив двое свободных суток между буквами «Б» (Бронштейн), «Г» (Габбе) и «Л» (Любарская), я отвезла Иду и Люшу в Крым.
Теперь, когда за мною наконец явятся, Люша этой пьески не увидит. Не придется мне отнимать от моей шеи Люшины руки.
Повторяю: в том, что меня арестуют, я не сомневалась. Не «по линии Бронштейна», так «по линии редакции»: обе скрещивались на моей ладони в линиях моей жизни. Да так и говорилось открыто на собраниях в издательстве и в Союзе писателей: пора устранить недосмотр, пора арестовать Чуковскую и Задунайскую, двух активных членов вредительской группы. Наше присутствие на воле воспринималось согражданами как чье-то упущение, небрежность. А чем оно объяснялось, в самом деле? Если предположить, что меня оберегало имя Чуковского, — то, что оберегало Зою? Да и положение Корнея Ивановича было, повторяю, лишено устойчивости. Крупская, выступившая против него в 1928 году, шла по уже проторенному следу. Еще задолго до нее, еще в 1922-м, обругал Чуковского за неправильное истолкование «Двенадцати» Блока не более и не менее как сам военком Троцкий.
Палит из Кремля московского На тысячи верст кругом. Недавно Корнея Чуковского Убило одним ядром, —писал Маршак.
В 29-м, уже после крупной крупской брани в «Правде», обрушилась на него в «Литературной газете» некто Флерина, весьма сановная дама, председательница Комиссии по детской книге при Наркомпросе. Об этом я уже рассказала. Да что детская литература! Что Крупская и Флерина! Что высочайшие родители кремлевского детского сада! Ставились Чуковскому в вину и его критические работы дореволюционной поры: их в свое время успел обругать Ленин. Наизусть помню строки из статьи в стенной газете института. «Пора освободить Институт от детей тех дооктябрьских шавок, которым октябрьская колесница отшлепала хвосты».
Дооктябрьская шавка — это Корней Иванович, а щенок, от которого надобно освободить институт, разумеется — я! Еще бы! Наизусть помню один выразительный эпизод из моего тенишевского отрочества. На каждом общегородском собрании — партийном ли, комсомольском ли, ученическом или педагогическом клеймили нашу школу: не было в ней комсомольской ячейки! Грозно свирепствовала в своих начальственных речах Злата Ионовна Лилина, жена Зиновьева, тогдашнего первого секретаря петроградского обкома. Беда — преступление! — нашей школы было в том, что в Тенишевском издавна существовала традиция выборности: старосты, выбранные на основе «равного и открытого голосования», составляли «Ученический комитет Тенишевского училища», сокращенно УКТУ. «15-я трудовая» продолжала тенишевскую традицию. Демократия в советской школе! Этой антисоветчине следовало положить конец. Году примерно в 1923-м, а может быть, ранее, в 20-м или 21-м, пришел к нам учиться — а также и поучать! — Степа Радомысльский, сын Зиновьева и Лилиной. Иначе, чем «мелкобуржуазная сволочь», он товарищей своих не называл. Всех до единого, кроме двоих сверстников, тех, кто прельстился удобоприменяемостью Степкиных партийных идей, а главное — сладостной возможностью кататься хоть изредка на Степкином мотоцикле. Этих двоих Степа и объявил комсомольской ячейкой. Мы с изумлением глядели на странную, никем не избранную троицу, которая почему-то пыталась командовать нами, нашим УКТУ и даже — «с марксистских позиций» — нашими преподавателями.
Однажды в погожий денек на большой перемене играли мы на школьном дворе в снежки. Внезапно с треском и грохотом пожаловал в школу Степа. Он был единственный, кто владел мотоциклом, единственный, кто являлся не к началу уроков, а когда вздумается, — весь с головы до ног в чем-то черном и кожаном. Заметив меня, он бойко спрыгнул с мотоцикла, прислонил его к стене под охраной мгновенно собравшейся комячейки и, весь овеянный бензинной вонью, снимая на ходу черные кожаные рукавицы, пошел прямо на меня.
— Скажи, если не ошибаюсь, это ты здесь Чуковская?
— Я.
— Это твой папа крокодильчиков сочиняет?
— Мой.
— Та-ак, — протянул Степа, — нагло и презрительно щурясь. — Та-ак. Понятно. Можешь передать своему папеньке от имени комсомольской ячейки 15-й единой трудовой школы, что вещь эта идейно порочна…
(Это он произнес, конечно, не только от имени комсомольской ячейки — прямиком из уст своих высочайших родителей.)
— А скажи, пожалуйста, Степа, — спросил, распрямляясь, с обледеневшим снежком в руке Гриша Дрейден, товарищ мой по УКТУ, — скажи, пожалуйста, ты вот так хорошо разбираешься в классовом разделении общества, крокодильчики — они тоже принадлежат к мелкобуржуазному, или, может быть, к другому какому-нибудь классу?
Степа плюнул в сугроб и отошел к своим тело-мотохранителям.
В начале тридцатых на фронте борьбы с чуковщиной наступило относительное затишье. Крокодильчики, трубочисты, мамина спальня, мухины именины были ему кое-как прощены. Конечно, детям надо постоянно объяснять, что комары на мухах не женятся, но уж черт с ним, с этим несуразным комариком… В 39-м Чуковский получил даже орден Трудового Красного Знамени. (Что не помешало в 44-м, в «Правде», обозвать его шарлатаном.) Но на моих страницах сейчас не 39-й и не 44-й, а все тянется и тянется тот же тридцать седьмой.