Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Продай свою мать
Шрифт:

Для меня Яд-Вашем не музей. Для меня, твоей дочери, это – рвущийся из скал к небу вопль всей нашей замученной родни, это бессильный и отчаянный крик безоружного народа, на который остальной мир нацелил штыки и оскалил клыки.

Туда я привела маленького Дана. Еврея, родившегося не во враждебной неволе, а в своем свободном доме и поэтому не знающего горечи чужого хлеба, которым нас всегда попрекали, и даже не подозревающего, что на свете есть такая мерзость, как антисемитизм.

Мы вошли в скалу, с каждым шагом уходя все глубже под землю, и в полумраке каменного зала из черного бархата стен на нас смотрели печальными еврейскими глазами те, кого нет в живых, но сохранились для

тех, кто уцелел, щелчком фотокамеры в руках убийцы, запечатлевшего и увековечившего свои жертвы прежде, чем их убить.

Эти фотографии, увеличенные до размеров человеческого роста, перенесенные на стекло и подсвеченные изнутри, создают жуткую иллюзию, что ты, пришедший в музей, вдруг становишься в один ряд с теми, кого раздели догола и поставили у края могильной ямы под дула винтовок. Ты объемно, выпукло осязаешь этих людей, в чьих затравленных глазах и помертвевших от ужаса лицах узнаешь черты своих родственников и друзей. Словно там стоят твои тети, двоюродные братья и сестры, бабушки. Почти в каждой жертве я угадываю взгляд, гримасу, излом бровей, виденные мною в Каунасе у оставшихся в живых евреев.

Я, как во сне, не иду, а плыву от стенда к стенду, мерцающему на фоне черного бархата, и то становлюсь в один ряд с расстреливаемыми, чуя своими локтями их похолодевшие от страха бока, то попадаю в длинную очередь голых женщин, покорно выстроившихся у входа в газовые камеры и до последнего мига верящих, что это всего лишь баня. Я покрываюсь гусиной кожей, меня бьет озноб, я сжимаю кулаки до того, что ногти впиваются в ладони.

И вдруг слышу заливистый детский смех. Я резко оборачиваюсь. Мы с Даном одни в этом огромном подземном зале. Одни. Если не считать евреев на фотографиях. Но те застыли. А мы движемся.

Дан хохочет и приплясывает. Он играет с мальчиками, своими сверстниками на фотографиях. Те стоят, подняв руки, как пленные, и немецкий солдат, зажав винтовку под мышкой, ощупывает, обыскивает их. Прежде чем гулким выстрелом из этой винтовки расколоть их черепа.

Но Дан полагает, что, подняв руки, мальчики играют и приглашают его принять участие в игре. Он тоже поднимает руки и зовет их сыграть в прятки, прячется за выступ стенда и оттуда выглядывает, посверкивая озорными глазами и смеясь. Он не может понять, почему эти мальчики не прячутся, а продолжают стоять со все еще поднятыми руками. И он окликает их, напоминая, что играть надо честно, по правилам. А они молчат, даже не улыбнутся в ответ. И только ручонки все еще подняты и, по всему видно, затекли от усталости.

На меня нашло наваждение. В моих ушах зазвучал многоголосый плач, крики, стенания. Голые люди на стендах задвигались, ожили и ринулись в зал, спасаясь от своих палачей. В зале сразу стало тесно и жарко. Меня со всех сторон обжимали и толкали мечущиеся голые тела. Дети шныряли под ногами, проталкивались, звали матерей. Матери громко, истерично окликали детей. Захлебывались в лае сторожевые псы, кидаясь на людей. Сухо щелкали выстрелы, и стон раненых плыл под каменными сводами.

Я потеряла Дана. Он исчез. Я не нашла его в зале, когда наваждение прошло и стало тихо и пусто среди черных бархатных стен, и все те, что метались только что вокруг меня, вернулись на свои места и покорно замерли на огромных, в человеческий рост, фотографиях.

Дана не было в зале. Я беспокойно обежала весь зал, заглянула за каждый выступ и его не нашла. На меня лишь с удивлением взирали печальные еврейские глаза с фотографий, недоумевая, отчего мечусь я, нарушая их могильный покой.

Потом я увидела витую спиральную, лестницу в пробитом в скале туннеле. Лестница вилась среди шершавых выступов камня, и я, задыхаясь, побежала по ней, чтобы

вырваться из каменных объятий, выйти из мрачного подземелья на свет, к солнцу, к людям. Над моей головой засияло светлое пятно, и я, гулко топая каблуками по ступеням, устремилась к нему. Навстречу мне, все усиливаясь, лился дневной свет, растворяя подземный холод жарким дыханием еще невидимого солнца.

Меня вынесло наверх. Ослепило солнцем. Под ногами хрустел золотистый песок. Кипарисы устремили в прозрачное небо свои пыльно-зеленые конусы. Метрах в двадцати от меня стоял солдат. Молодой и рослый парень в брюках и куртке цвета хаки и в зеленом берете на курчавой голове. Через плечо его, дулом вниз, висел автомат. Русский. Калашников. Хороший автомат. Мы их отнимаем у арабов и берем на вооружение.

Из-за его ноги выглядывал Дан. Он прятался от меня за солдатом. Он продолжал игру в прятки. А солдат, губастый и черноглазый, улыбался доброй, до ушей, улыбкой, сверкая белыми крепкими зубами.

Я тоже была в военной форме, и он подмигнул мне, как своей, как коллеге, товарищу по оружию. Он понимал, что ребенок не мой. Матерей в армию не призывают.

– Брат, что ли?-спросил он.

И я кивнула. Подошла, стала с ним рядом. Макушкой не доставая до его плеча. А ведь я считаюсь высокой. Дан взял меня и солдата за руки. Крохотная фигурка между мужчиной и женщиной в армейской форме. И такая уверенность и гордость засияли на его славной мордашке, что вышедшие из музея пестрой толпой американские туристы защелкали фотокамерами, и с каждым щелчком застывали навечно мы трое: мужчина и женщина-солдаты и еврейский мальчик, никого не боящийся и уверенно и с вызовом смотрящий на мир. Он вырастет без комплексов и извинительной улыбки. Его уверенность в будущем подпирают наши автоматы: ма– ленький израильский «узи», который ношу я, и трофейный автомат у губастого кудрявого солдата».

x x x

Мы стояли с женой на переходе у светофора и ожидали зеленого света, чтобы пересечь улицу. Рядом с тротуаром затормозил автофургон с решетчатыми бортами, и оттуда доносилось многоголосое овечье блеяние. Овцы, сбитые в кучу в тесном кузове грузовика, наполовину просовывали острые мордочки в щели бортовых решеток, жалобно и удивленно смотрели на незнакомых людей и блеяли, словно плакали, как дети, которых отняли от мамы и везут неизвестно куда.

– На бойню едут, бедненькие, – равнодушным голосом посочувствовал кто-то за моей спиной. – Но их счастье, что они этого не знают.

Моя жена заметила в моих глазах навернувшиеся слезы и насмешливо процедила мне в ухо:

– Ты чувствителен, как самая последняя баба.

Да, я чувствителен. Я очень чувствителен. Я становлюсь особенно чувствительным, когда вижу живые существа, брошенные в кузов навалом, уже как трупы, и везут их туда, откуда возврата нет.

Я чрезвычайно чувствителен, когда слышу плач детей, насильно оторванных от своих матерей, и в этих случаях на моих глазах возникают слезы, и я их не стыжусь.

Потому что я побывал в таком кузове в тесном клубке детских тел, пищащих, воющих и всхлипывающих. Я остался жив. А остальных детей нет и в помине, и никто не знает, где их маленькие могилки.

У нас, в каунасском гетто, немцы провели один из самых изуверских экспериментов. Они отступили от правила – убивать детей вместе с родителями. Чей-то очень практичный ум додумался, как даже из нашей смерти извлечь пользу для Третьего рейха. Он предложил отделить детей в возрасте семи – десяти лет от родителей и, прежде чем их умертвить, выкачать из них чистую свежую детскую кровь и в консервированном виде отправить в полевые госпитали для переливания раненым солдатам.

Поделиться с друзьями: