Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Проект "Лазарь"

Хемон Александар

Шрифт:

— Знаешь анекдот про маленького Муйо? — начал Рора. — Муйо спрашивает у матери, откуда берутся дети. Она ему говорит, что надо перед сном положить немножко сахару под ковер, и на следующее утро там появится ребенок. Мол, так она его самого и нашла. Маленький Муйо насыпает сахар под ковер. На следующее утро на этом месте он находит таракана и говорит ему: «Ну ты, сукин сын, не будь ты моим братом, я бы тебя придавил».

Анекдот этот я слышал раньше; тогда он мне показался забавным. Я растянулся на кровати; Рора завладел телевизионным пультом: группа велосипедистов, взбирающихся вверх по склону холма; мужчина в сером костюме на фоне бескрайнего поля пшеницы, рассуждающий о будущем урожае; Мадонна танцует, извиваясь в объятиях партнерши — два шага вперед, один — назад; Дарт Вейдер, причитающий на церковнославянском; корреспондент Си-эн-эн Вольф Блитцер, по своему обыкновению, демонстративно озабоченный какими-то надвигающимися маловажными событиями; сердце, пульсирующее внутри вскрытой розово-красной грудной клетки; прилично одетый тип, вещающий что-то толпе, потрясая кулаками над головой; две шлюхи в лимузине: одна развалилась на заднем сиденье, широко раздвинув ноги, другая тянется губами к ее срамному месту; клубок из ног и велосипедов

при столкновении на трассе. И я, сидящий в борделе на Буковине, за тысячи миль от своей привычной жизни.

Лазарь некоторое время жил в Черновцах (тогда Czernowitz) — не считая Чикаго, это был первый город, где мы с ним встретились. О его жизни в тамошнем лагере беженцев нет никаких сведений; Czernowitz был лишь остановкой на пути из Кишинева в Чикаго. Для Лазаря — ничто, точка на карте, однако он не мог не запомнить этот город. Здесь он жил в бараке с другими евреями, бежавшими от кишиневских погромов в безопасную Австро-Венгерскую империю. Говорил с ними на русском и идише; с охраняющими лагерь австро-венгерскими солдатами — по-немецки. Вполне вероятно, что среди этих солдат были боснийцы; наверняка он восхищался их фесками, широкими лицами и яркими глазами. Именно так я себе это представлял. Иврит Лазарь практиковал в беседах с сионистами, которые собирались на нижней койке двухъярусной кровати в дальнем углу барака; там он впервые увидел Исидора, потом они встретились на собрании бундовцев, где оба подписали какую-то петицию, не особо вникая в ее содержание. На пару с Исидором он перелезал через забор и посещал казино и бордели, которых в приграничном городе было не счесть. Империя награждала своих солдат и офицеров, посылая их служить в Czernowitz, — город, славящийся распутными нравами, — перед тем как отправить в менее приятные места. Эйфория приграничной жизни; приподнятое настроение — не часто доводится пожить вдали от родного дома; никаких тебе обязательств; контрабандисты, беженцы, картежники, заговорщики и проститутки; нелегальные вылазки за границу и пьяные драки в пивнушках — это ли не Содом империи?! Здесь Лазарь впервые проиграл деньги в карты; здесь ему приснилось, что его выпороли погромщики в Кишиневе; здесь он впервые познал женщину; здесь в первый раз почувствовал себя изгнанником; здесь узнал, что человеческой природе свойственна как жестокость, так и безграничная широта. Позднее, в Чикаго, они с Исидором вспоминали Czernowitz с ностальгической нежностью; для Лазаря это было последнее место, где он еще мог рисовать в воображении восхитительные детали счастливого будущего: в каком доме они будут с Ольгой жить, какие книги он прочтет, какую найдет работу, с какими женщинами будет встречаться. Уже в Чикаго, перед тем как заснуть в промозглой комнате на Уошборн-авеню, Лазарь вспоминал высоких красивых австрийских офицеров, пьяных в стельку, с трудом державшихся на ногах, и шлюх, уворачивающихся от их объятий, чтобы ущипнуть его за щеку; вспоминал вкус сахарной ваты, продававшейся на променаде. Ему часто снилось, что все его родные и друзья собрались в одном месте, и этим местом всегда оказывался Czernowitz.

Перед сном я тоже часто предавался воспоминаниям, вернее, старался не забыть. Прежде чем погрузиться в дремотную безмятежность, я вспоминал отдельные моменты; проигрывал в уме разговоры; восстанавливал в памяти цвета и запахи; думал о том, каким я был двадцать лет назад или прошлым утром. Размышлять перед сном о своем месте в мире вошло у меня в привычку, стало моей вечерней молитвой.

Иногда я сильно увлекался, и тогда из реальных образов и событий рождались невероятные истории. Взять, к примеру, тот случай во Львове. Днем, выйдя из ванной, я обнаружил, что Рора успел уснуть, пока я там мучился, пытаясь помыться под еле капающей из душа водой. У Роры во сне было такое умиротворенное лицо, что он показался мне совсем другим, незнакомым, человеком. Вечером, уже засыпая, я вдруг вспомнил это его лицо, и тут же сама собой сочинялась история: в ней я проснулся в нашем гостиничном номере и обнаружил Рору мертвым. Пришлось вызывать администрацию и организовывать транспортировку тела из гостиницы и вообще из мира сего. Потом надо было позвонить его сестре, чтобы сообщить печальную новость; вот почему я стал копаться в его вещах и обнаружил поддельный австрийский паспорт на чужое имя и билет на самолет в Вену, датированный следующим днем. А когда позвонил по единственному телефонному номеру, обнаружившемуся среди его вещей, никто не ответил.

Многие из этих историй плавно перетекали в сны, отчего повествование становилось совсем уж запутанным, а сам я превращался в растерянного персонажа, увязшего в этих вымышленных событиях. Единственным спасением было проснуться, и если я просыпался, то моментально сон забывал. Лишь иногда в памяти ни с того ни с сего всплывал, словно утопленник со дна озера, какой-нибудь эпизод. Однажды я, будто наяву, ощутил тяжесть школьного ранца на спине; в нем я тащил, как щенка, военного преступника Радована Караджича.

Ритуал вечерних размышлений был бы неполным, если бы я не научился признавать свое поражение, не смирился с тем, что все запомнить не могу — остается довольствоваться небольшими фрагментами, по которым, как я прекрасно понимал, никогда не удастся восстановить целое. Сны помогали забывать; как хлыст, подгоняющий скачущих лошадей, они подгоняли быстро несущиеся дни; помогали избавиться от накопившегося за день хлама, чтобы назавтра — при условии, конечно, что это самое завтра наступит, — было куда складывать свежие впечатления. Ты умираешь, ты забываешь, ты просыпаешься уже совсем другим человеком. Будь я Богом, то невольно задумался бы, а не грех ли вообще что-либо помнить?! Грех, конечно, хранить в памяти все упоительные моменты, когда казалось, что тебе принадлежит весь мир. Но, как все греховное, это прекрасно: песчинки с пляжа в районе Оук-стрит на языке; озеро Мичиган, меняющее цвет от темно-синего до черного как смоль, стоит только тучке закрыть луну; запах Мэри, затаившийся в изгибе ее шеи.

Снилось ли что-нибудь библейскому Лазарю, пока он лежал, погребенный в сырой пещере? Помнил ли он свою жизнь и свою смерть, все до мельчайших деталей? Помнил ли ранние утра в окружении сестер, свое пробуждение от солнечного луча, как улыбка скользнувшего по лицу, теплое козье молоко и яйца всмятку на завтрак? А после своего воскрешения, помнил ли он, как умер, или просто перешел в другой сон про другую жизнь, перебравшись

в Массалию? Должен ли был он вычеркнуть из памяти свою прежнюю жизнь и начать все с нуля, как иммигрант?

Я дремал недолго, а когда проснулся, от сна, естественно, ничего не осталось. Мы с Ророй отправились на прогулку. Ему нравилось снимать при свете предзакатного солнца, а мне нравилось наблюдать, как он снимает. К вечеру стало прохладнее; здания погружались в темноту; свет в окнах еще не зажегся. Побродив полчаса, мы наткнулись на кафе «Вена», точную копию львовского: тот же выбор кофе и пирожных, такие же худенькие официантки в черных платьицах и белых передничках. Мы расположились на открытой веранде и с небрежностью завсегдатаев венских кондитерских заказали по чашке кофе.

В Сараеве тоже было свое кафе «Вена», внутри гостиницы «Европа»: обитые красным бархатом кресла, роспись в стиле модерн на потолке; официанты в галстуках-бабочках с аккуратными тонкими усиками. Десятилетиями это было место ежедневных встреч патриархов почтенных сараевских семей. Обслуга знала вкусы своих клиентов и почтительно исполняла все их желания. На чашечку кофе с куском торта «Захер» или стаканчик шнапса в кафе «Вена» можно было пригласить только будущую невесту; или, наоборот, она могла позвать тебя для знакомства с родителями, завсегдатаями этого заведения, что доказывало их «благородное» происхождение: не какие-нибудь выходцы из крестьян, а потомки семьи, владевшей половиной города еще во времена Османской империи. Кафе было уничтожено вместе с самой гостиницей в первые месяцы войны — два попадания ракетами, и всё; я оплакивал за океаном эту потерю.

Рорин дедо — дедушка — тоже был постоянным посетителем кафе «Вена». Выпить там утром чашечку кофе стало для него своего рода ностальгическим ритуалом, ведь он провел в Вене молодость. Семья послала его учиться на архитектора, но он предпочел вкушать радости жизни вдали от родной Боснии, глухой имперской провинции, где газеты печатали рецензии на венские оперные премьеры и капельмейстеры одевались а-ля Малер, однако еще многие женщины закрывали лица чачваном, а родственники дружно мечтали женить тебя на троюродной сестре с кроличьими зубами, от которой ты старался держаться подальше, с тех пор как научился ходить. Девушки в Вене считали Рориного дедо с его мелодично-мягким произношением и вишневой феской ужасно экзотичным и привлекательным. Распущенные студентки с отделения изящных искусств, горя желанием все-все узнать про его сказочную родину, усаживались к дедо на колени и, как шаловливые котята, играли с его кудрями и кисточкой фески, а он тем временем писал нарочито жалобные письма домой, сетуя, что Вена его испугала и ошарашила, что он сплоховал и сильно ошибся в денежных расчетах и что без родительской помощи ему не выжить в дебрях имперской метрополии. Закончив письмо, он заказывал шнапс для студентки-художницы и ее подруг. «Он бы навсегда остался в Вене, — сказал Рора, — если бы одну из них не обрюхатил». Пришлось удрать в Сараево; вынужденно вернувшись в родной город, дедо запил от хандры, но вскоре женился и занялся семейным бизнесом; но тут грянула Первая мировая. Распад империи дедо пережил тяжело, словно смерть родного отца. До конца своих дней он регулярно посещал кафе «Вена»; персонал обращался к нему не иначе как «герр Халилбашич». У него была привычка в середине фразы вставлять немецкие слова — шнапс, швайн, майн готт, от которой он не отказался даже в последние годы, хотя и проводил все время за чтением Корана и молился по пять раз на дню. Дедо так и не смог примириться с гибелью империи, его, по собственному признанию, первой любовью.

Любовь — вот что я испытывал к Мэри, когда она повезла меня в Вену отпраздновать вторую годовщину нашей свадьбы, всего за несколько недель до терактов в Нью-Йорке. Она зарезервировала дорогой отель с золотой лепниной на стенах и потолках, нашла в Гугле лучший ресторан в городе, купила мне новый костюм, а себе — красивое красное платье для торжественного ужина. После ужина мы, держась за руки, бродили по Вене; теплые руки, прохладный вечер, яркие фонари. Я рассказывал ей про свою семью, про империю, про то, как мои предки попали в Боснию; она это слышала раньше, но в тот момент мне казалось, что все вокруг подтверждает правдивость моих рассказов. Вот теперь Мэри должна поверить, что у меня была своя жизнь, а у моей семьи — своя история, и что наши жизни были неразрывно связаны с могучей и по-матерински заботливой — неважно, что ее уже не существует, — империей. Мы шли по главной улице города, не помню ее названия, где на каждом шагу были ультрасовременные магазины (не будь Мэри так увлечена моим рассказом, она наверняка бы ими заинтересовалась), как вдруг, словно по волшебству, услышали ангельский голос, исполняющий украинскую песню — ее любил петь мой дед. Певец, судя по всему, был обучен вокальному мастерству: он умело округлял губы и профессионально управлял дыханием; но он был слепой и держал перед собой длинный белый посох, будто какой-нибудь библейский персонаж. Рядом стоял небритый мужичок в грязнущем клетчатом свитере: он рыскал глазами по толпе, следя, чтобы ни одна монетка не исчезла из шляпы. Душераздирающе грустная песня называлась «Ридна маты моя». Мы с Мэри стояли и слушали, крепко сцепив руки, словно хотели слиться воедино, стать одной плотью. Мэри поцеловала меня в щеку и в шею, и я почувствовал присутствие всепроникающей любви: все вокруг было пронизано теплым чувством ко мне, Мэри не могла этого не заметить.

На улицу влетел громадный, с тонированными окнами, «мерседес» — внедорожник и, резко затормозив, остановился перед верандой кафе. Первым вышел дюжий водитель в черных очках, с осиной талией, накаченными ручищами, смахивающими на ноги страуса, и угрожающе раздвоенным подбородком. Он открыл заднюю дверь: оттуда показались небольшого размера кожаные туфли, затем короткие ноги в белых джинсах и крепко сбитый торс олимпийского борца. На поясе у этого типа висела кожаная сумка с мобильником, напоминающая кобуру с маузером на боку у советских комиссаров. Он плюхнулся на стул, вытащил телефон и швырнул его на столик, словно собираясь приступить к допросу, а потом застыл в излюбленной позе славянских мужчин: одна рука лежит на бедре, почти в паху, другая свисает с края стола, готовая к удару. Окинув взглядом посетителей, он позвал официантку; та мигом явилась на зов. Он отрывисто что-то заказал и тут же уткнулся в мобильный; по телефону говорил короткими резкими фразами, всем своим видом давая понять, что время-деньги и ему, такому крутому бизнесмену, если кто-то еще не понял, не пристало тратить его впустую. Водила облокотился на машину и закурил.

Поделиться с друзьями: