Профессия - Режиссер
Шрифт:
Можно все это сделать, как в опере. К этой стихии мы настолько привыкли, что слушаем, как красиво кто то поет, и смотрим, как красиво кто-то рисует церковь, но про смысл и не вспомним, пожалуй.
В искусстве тема привычного— сложная тема. Она и радует душу, и тормозит возможности той же души раскрыться и воспринять что-то с истинной, с новой силой.
В отношении «Годунова» что-то нужно было «уменьшить», что-то сделать гораздо скромнее, чтобы мысльперестала быть скромной и почти незаметной за общей помпезностью стиля. Казалось, вместо ложной фантазии нужен только рассудок.
Кажется, что
«Повести Белкина», например, кратки и будто бы сухи. Впрочем, все там фантазия. Слишком дорого стоит каждая краска и каждое слово, если слово это из чистого золота. И «Борис Годунов» написан тоже по этому принципу, но мы берем это золото и обращаемся с ним, как с железом. Гнем и вертим его, как хотим. И чтобы вокруг было больше каких-либо завитушек. И чтобы вибрировали голоса, и лоснились бы щеки, и жесты чтобы были эффектны, и из парчи чтобы были костюмы. А идея? Бог с ней, с простой идеей, было бы зрелище. И так не только в опере, но, подумайте, даже и в драме.
А этот прекрасный маленький ящик будто требовал усмирить фантазию и успокоить буйное воображение. Как хорошо, что не было денег на постройку Кремлевских палат или ступеней собора.
Как хорошо, что можно было по смете взять только трех-четырех статистов на роли бояр, поляков, немцев и русских воинов. Как хорошо, что было так мало возможностей!..
У Пушкина в третьей, кажется, сцене три мужика говорят, что даже главы церквей народом облеплены, и вот в кино спешат показать нам эти главы. Но у Пушкина есть только три мужика,которые о том лишь говорят.И такими стихами притом говорят!
Может быть, в кино можно снять хорошо и это, и то. Ведь снимал Эйзенштейн картину про Грозного. Впрочем, меня не забирал этот фильм, нет, не забирал... Не знаю, по какой уж причине. По мне, надо в подобных случаях проще во сто раз, и тоньше, и метче.
Спектакль сделан, и его быстро забываешь, но остается ворох бумаг, который долго еще лежит в столе. Волкову на таких-то словах нельзя садиться в угол; Лакиреву в монологе не кричать; Дмитриевой играть помягче и т.д. и т.п. Теперь все это кажется чепухой, а тогда, вероятно, после неудачного прогона, я искал возможности, как бы исправить дело.
«Ромео и Джульетта» давно уже не идет, но остались обрывки советов актерам и постановочной части. По этим отрывочным записям вспоминаются все волнения.
У нас к театру через двор можно пройти двумя путями. Во время «Ромео и Джульетты» я всегда проходил по одной и той же дорожке: мне казалось, если я пройду по другой, спектакль провалится.
Когда наступало лето, я с утра был расстроен: если жара, значит, в зале вечером будет душно. В театре такой большой штат обслуживающего персонала, но никто не догадается прийти заранее и хорошо проветрить помещение. Ни у кого не болит душа.
На заднем дворе театра обычно до темноты чинили автомашины. Наш слесарь, видимо, подрабатывал этим. Я приходил до спектакля и умолял его по крайней мере не сильно стучать. В жару открывали пожарные двери, и стук был слышен.
Внизу, в актерском фойе, трещал автомат газированной воды. А в буфете гремел холодильник. Я был уверен, что в третьем акте тихие сцены будут сорваны из-за этого холодильника.
Комната наших рабочих находится недалеко от сцены. Дверь ее чаще всего оставляют открытой, оттуда слышен телевизор или стук домино. Я прибегал, закрывал эту дверь, а потом спускался на наш служебный вход, где часто дежурила симпатичная, но очень горластая женщина. Она ссорилась со слесарем или мирно беседовала, только очень громко. Некоторые люди любят так громко разговаривать. Я в сотый раз объяснял, что это театри что там наверху семьсот человек...
У самого
входа в партер две билетерши с программками звонко считали мелочь.В течение четырех часов я бегал как заведенный от одной точки к другой и уставал, наверно, не меньше, чем актеры на сцене, хотя там, в «Ромео и Джульетте», известно, что происходит. Потом, когда кончался спектакль, я мысленно прикидывал, когда он еще пойдет и сколько у меня дней передышки.
В Театре Ленинского комсомола такую адскую вечернюю работу я проделывал ежедневно.
Там на сцену ведут большие железные двери, ими хлопали все, и я дежурил. Я не мог и подумать, что спектакль пройдет хорошо без меня. Но потом я стал работать в другом театре. И за дверями, во всяком случае в моих спектаклях, уже никто не следил. А спектакли шли себе...
Взять не все произведение Лермонтова, а только одну страничку журнала Печорина — такова была первоначальная мысль. Приехал в Пятигорск, подурачил Мери, одновременно не прекращал романа с Верой, стрелялся с Грушницким и убил его.
Подобно Дон Жуану, Печорин для многих фигура романтическая. Если это действительно так, то лично я ничего не способен понять в лермонтовской повести. По мне же, эта фигура — трагическая, поскольку молодой человек лет двадцати пяти настолько ожесточился, что его не трогают ни страдания женщины, ни муки приятеля. Собственные его чувства — тоска и раздражение. За что он убил Грушницкого? За то, что тот хотел посмеяться над ним? Однако сам он смеется над всеми. Но дать над собойпосмеяться? Дудки! И вот он убил его.
Веру он мучил давно, а Мери начал мучить теперь. Правда, после дуэли, убив человека, он заплакал. И ринулся к Вере. Но опоздал. И все же в конце появилась надежда, что он потеплеет.
Нельзя сказать, что сам он не жаждет тепла, но он его в себе не находит. Он жесток и насмешлив. Впрочем, совершив зло, он строит догадки — отчего он таков. Он, пожалуй, даже страдает. Но другие страдают не меньше.
Однако он без вранья написал в дневнике свой портрет. Свой холодный, жестокий портрет. И в том, что он видит себя без прикрас, только горечь и нет любования.
Он таков. Отчего он таков — судить в основном не ему. Он не рисует себя романтиком. Он свою душу обнажает. А кто-то еще и теперь хочет видеть его «в драпировке». Он циничен, мрачен и зол. Он не верит в желания, тоскует. И тогда готов убивать. Он таков.
А теперь, как и прежде, пусть другие гадают, в чем дело.
Мы, как и автор, нарисуем только портрет.
Разумеется, кто-то сказал: «Хорошо!»
А кто-то сказал: «Очень плохо!»
В один и тот же день я прочел хорошую рецензию и ругательное письмо. В письме говорилось, что Печорин совсем не такой. И что автор письма этого так не оставит.
Хотя рецензиядолжна была бы «перевесить», я расстроился на весь день от письма.
Чтобы успокоиться, решил уравновесить положение вот как.
Нам, вероятно, далеко не все удалось.
Автор письма все же хочет увидеть романтическую фигуру. И потому не желает вникнуть в наш замысел. Но из-за того, что нам далеко не все удалось, он, конечно, во многом прав.
На несколько часов я успокоился, а потом опять стало плохо.
...Печорин — жестокий молодой человек. Конечно, возникает вопрос, имеет ли он право на эту жестокость. Но вначале о том, почему он такой жестокий. По этому поводу высказывались уже сотни мыслей. Но главная в том, вероятно, что у него нет любви, нет идеалов, что чуть ли не с детства он воспитан в холодном презрении ко всему. Воспитан всем окружением, всей ничтожностью окружения. Воспитан дворянской спесью, офицерской средой, воспитан собственной удачливостью, когда женщина так доступна, что не представляется божеством.