Профессия: театральный критик
Шрифт:
И однако же театральные краски давали себя знать и в спектакле Ж.-Л. Коше. То была театральность особого рода: условная, игровая, разлученная с правдой. Ею более всего отличалось сценическое поведение Туанетты. Яростно постукивая каблучками, дородная Туанетта— Франсуаз Сенье хлопотливо прибирала комнату, смахивала пыль с мебели, перестилала постель больного, обкладывала его со всех сторон подушками, давала ему лекарство. И тут же учиняла с ним баталию, демонстративно сдувала ему в лицо пыль со щетки, за его спиной, ничуть не боясь разоблачения, молниеносно облачалась в костюм врача и принималась дурачить Аргана. Эти и другие трюки, очень чисто в техническом смысле выполненные, на бытовом фоне спектакля звучали резким диссонансом, но в них, тем не менее, можно было усмотреть влияние широко принятой на французской сцене традиции, связанной еще с мольеровской постановкой "Мнимого больного". Но один раз эта традиция засверкала в полную силу —
В стилевой разобщенности "Мнимого больного" особое место занимал Арган Жака Шарона. Актер пытался сбалансировать быт и условность, правду и театральность, мобилизуя все свое незаурядное артистическое обаяние и мастерство, стремился сгладить "острые углы" образа мольеровского "мнимого больного" непосредственностью и наивностью своего бытия на сцене. Однако такими ли уж мнимыми были болезни этого Аргана, надрывно кашлявшего, кряхтя нагибавшегося за оброненным платком, доходившего порой до истерики? И все-таки Шарон неизменно возвращал Аргана к доверчивому лукавству, с которым тот, например, под самым носом Туанетты утаскивал со стола и съедал яблоко, к покойной наивности, которая позволяла ему на равных беседовать с маленькой дочкой (эта сцена — лучшая у Шарона). Шарон играл не самодура и эгоиста, а избалованного, капризного "гурмана болезней", наделенного не в меру живым воображением, но и в самом деле больного. Его Арган — большое дитя, вся жизнь которого свелась к переживанию действительных и смакованию мнимых недугов. Первые заставляли сочувствовать герою Шарона, вторые разрешали над ним смеяться. Естественно, на раскрытие сложного психологического явления Арган этого спектакля претендовать не мог, да и не претендовал. Но при всем том бесспорной правдой внутренней жизни, стихийной наивностью герой Шарона невольно заставлял вспомнить Аргана Станиславского, к которому созданный образ, вероятно, относился как этюд к завершенной композиции.
Лучшие качества дарования Шарона-актера сказались и в его постановке "Тартюфа", явившейся самым интересным спектаклем гастролей.
Шарон не стремился дать свою, оригинальную трактовку пьесы, не искал нового ее художественного освещения, не забывал отдаленных и ближайших своих предшественников. Более всего он обязан Планшо-ну — его "Жоржу Дандену" и "Тартюфу", однако чуждается откровенного социологизма первого спектакля, этического максимализма второго. Шарон держится середины. В своей работе он дает прозвучать в первую очередь живым — психологическим и бытовым — мотивам, возвращает пьесе непосредственность как бы впервые совершающихся на глазах у зрителя событий и в этом преуспевает.
Действие спектакля начинается стремительно и на всем его протяжении сохраняет живость, однако чисто комические краски приглушаются, а то и вовсе исключаются. Негодующая на вольнодумство госпожа Пернель бросается то на невестку, то на внука, то на служанку, чуть ли не осыпая их площадной бранью; в знаменитой сцене разоблачения Тартюфа грузный и величественный Оргон нехотя, испытывая крайнее неудобство, лезет под стол, так что Эльмире приходится торопить его, силой заталкивать его голову, выступающую под скатертью; тот же Оргон не гоняется с палкой за злоязычной Дориной, предпочитая попросту заткнуть Марианне уши, дабы уберечь дочку от насмешливых выпадов служанки в адрес будущего ее жениха.
В спектакле тщательно разработана пластическая партитура ролей. Диалоги часто идут "на действии", прямо из них не вытекающем: Дори-на, не забывая отвечать на вопросы хозяина, помогает ему снять ботфорты, приносит туфли, дает напиться. Сцена представляет просторную, отделанную деревом, в меру уставленную стильной мебелью и музейной утварью залу богатого буржуазного дома мольеровских времен. Актеры свободно владеют ее пространством, но не торопятся выходить на свет рампы, а последние свои реплики произносят уже за порогом, у которого непременно возникают фигуры ливрейных слуг. Все это, вместе взятое, создает впечатление, что театр показывает нам всего лишь фрагменты, отдельные картины хорошо отлаженной, упорядоченной в своем быту и обычаях жизни, непрерывной, не вмещающейся в стены дома Ор-гона и обладающей в глазах создателей спектакля большими достоинствами: человечностью, своеобразной гармонией.
Эта человечность живет в эмоциональной атмосфере спектакля, в тех тонких и точных мотивировках, которыми актеры объясняют поведение своих героев, вплоть до едва заметных душевных движений, в симпатии, с какой они их показывают,
чуть подсмеиваясь на ними, наконец, в самом подборе исполнителей. Валер здесь не стройный, красивый юноша, который обещает стать образцом молодого героя, а долговязый смешной мальчишка, едва ли не заикающийся от волнения рядом с Марианной, совсем еще девочкой, беззащитной и готовой впасть в отчаяние. Обескураженная настоянием отца выйти замуж за Тартюфа, Марианна— Николь Кольфан встает на цыпочки, высматривает за его спиной Дорину, и в глазах ее—мольбао помощи. Одной позы хватает, чтобы раскрыть взаимную привязанность служанки и молодой госпожи: Марианна кладет голову на колени восседающей в кресле Дорины, и та ласково гладит девочку по волосам. А когда Дорина, эта хранительница домашнего очага Органа, страж мира простых радостей и искренних чувств, какой показывает ее Франсуаз Сенье, отчитывает Марианну за минутную слабость и покорность, она все-таки успевает поцеловать свою любимицу в макушку, и в этом простейшем действии отражаются эмоциональные семейные скрепы, которыми держится этот очаг и этот мир.Что же до гармонии, то ее нетрудно отыскать в добродушии, которым дышит семья Органа и лучатся все эти не слишком, казалось бы, приметные мелочи, в тяготении спектакля к уравновешенности. И, конечно, эта гармония торжествовала в поистине роскошных костюмах, которые заставили нас вспомнить незабываемого "Сида". На теплом коричневом фоне деревянных панелей вспыхивают и мерцают, ведут свой диалог цвета костюмов: вишневого у Клеанта, лилового у Органа, фиолетового у госпожи Пернель, розового у Марианны, зеленого у Дорины, желтого у Дамиса, серого у Валера и белого у Эльмиры...
Кроме того, нашелся персонаж, которому, как нам представляется, было доверено во всей полноте и ясности, в незамутненной характерными деталями чистоте донести до зрителя поэтический идеал этого мира.
Женевьев Казиль, которую мы видели в ролях молодых героинь (она была Юнией в "Британнике", Сильвией в "Игре любви и случая", Электрой в пьесе Жироду), отдала Эльмире нечто большее, чем молодость, красоту, сценическое обаяние. Ее героини как будто не коснулись волнения, мало-помалу завладевшие домом Органа. Эльмира в спектакле Шарона была выше обыденности, ее внутренний мир не терял целомудрия и замкнутости даже тогда, когда она снисходила до Тартюфа, — а она именно снисходила до него. В героине Женевьев Казиль оживала кристально чистая традиция исполнения женских ролей такого плана на сцене "Комеди Франсез", складывавшаяся веками. То было на любой другой сцене немыслимое совершенство исполнительской манеры актрис, отшлифованной поколениями стиля "дома Мольера". И становилось понятно, почему Тартюф так ожесточенно домогался этой Эльмиры — завоюй ее, и вселенная у твоих ног! — почему рядом с белоснежной Эльмирой черным вороном ходил кругами такой Тартюф, каким его показал нам Робер Ирш.
Мольер позаботился, чтобы зрители с нетерпением дожидались появления Тартюфа — он выпускает его на сцену только в третьем акте. Актер следует за драматургом — выход его героя ожидаем и все-таки неожидан, как выпад фехтовальщика. Ирш врывается в спектакль. Классическую фразу, обращенную к слуге, он произносит стоя в дверях, спиной к залу, а потом обрушивается на Дорину. Нет предела его гневу, нет меры его отвращению к плотским соблазнам. Он словно корчится в конвульсиях, заслонившись от негодницы требником, стремительно бросается вон. Но тут узнает, что с ним хочет говорить Эльмира...
Ирш строит образ Тартюфа, делая как бы один психологический срез характера за другим. За его героем зрители следят, что называется, затаив дыхание, и каждое действие его, всем давным-давно известное, воспринимается как неожиданность. Но "игра сделана" в первый момент сценической жизни Тартюфа. Перед нами агрессор, "выпестованный" разбойным дном улицы, наглый плебей. Нам говорят об этом приземистая фигура, грубое, землистое лицо, обрамленное черными, прямо падающими на щеки, волосами, и более всего стремительная властность жестов, решительность не скованных приличиями манер. Прохвост, втершийся в доверие, воровски проникший в мир, на который он идет приступом, не особенно таясь, предвкушает скорое торжество.
Да, он галантен с Эльмирой, даже суетлив, быть может, от непривычки иметь дело с такой элегантной дамой. Но разговор с ней разыгрывает как по нотам. Тартюф не столько убеждает Эльмиру в дозволенности "любви к земному", сколько стремится подчинить ее себе, не взывает к сочувствию, а пытается пробудить чувственность,, превратить собеседницу в сообщницу. Его напор — это бег охотника, идущего по следу, это гон пса, которым травят зверя. Его словами говорит не страсть (куда там! — страстным был Тартюф Мишеля Оклера — молодой, красивый, подстриженный по моде начала 60-х годов, порочный Тартюф планшоновского спектакля), но похоть, едва закамуфлированная ссылками на творца небесного. Она цепляется его пальцами за платье Эльмиры, она клокочет победным хохотком в его горле. И вдруг — вот досада! — из кладовки появляется Дамис...