Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Прогулки при полой луне:

Юрьев Олег Александрович

Шрифт:

Циця трусил рядом со мной — согнутый, с охвостьями пледа, высунутыми из рукавов и из-под подола его пролысой рыжей шубки; — как будто я мало того, что несу поноску, но при том еще и выгуливаю какую-то небольшую старую собаку, типа, предположим, эрдель-терьера. Снег остановился: на асфальте изогнутыми бороздками, на деревьях — прерывистыми узкими полосами, а в воздухе — редкими рядами частых сеток поперек Кронверкского. «Пошли завтра в зоопарк? — спросил Циця снизу. — Покатаемся немножко на пони». — «А ты не упадешь? Меня твоя Рашель Семеновна на крохи говенные размечет, а отчим турманам скормит», — и я дунул на девушкину голову, чтобы отдуть свесившуюся ровную прическу, заслонявшую мне вид на Цицю. Моя девушка мальчиковая обеими руками схватилась за лоб (так я никогда этого лба и не увидал, хотя, тем не менее, очень сомневаюсь, чтобы была на нем какая-то особенная каинова печать, скорее — судя по тому глубокому льду, что вообще пронизывал всю ее прямую узкую кость — новокаиновая блокада), но боковые и задние волосы на миг откачнулись, и стало видно, как Циця вместо ответа легкомысленно машет рукой, где-то уже в самом низу, у тротуара; — мы еще не дошли до Горьковской, а его, бедного, совсем скрючило. Но развеселился он отчего-то необычайно. Семенил все быстрее, подскакивал, хлопал в ладоши, спугивая мороженых голубей, теснящихся к густо парящему люку в мостовой. У кинотеатра «Великан» мы перешли дорогу и здесь, на широкой хрустящей и игольчато поблескивающей аллее (в конце ее неровно светилась летающая тарелка на вечном приколе), Циця, с его вечными приколами, и вовсе разбушевался — погнался, тоненько рыча и хохоча,

за длинной драной кошкой, которая, в свою очередь, скакала, сжимаясь и разжимаясь, за полуободранным припадающим голубем. «Циця, Циця!» — закричал я насквозь девушки, наискось приоткрывшей для лучшей звукопроводимости неглубокий сиреневый рот. Но Циця мчался все быстрее, сгибаясь все больше, и вот, наконец, коснулся дорожки козырьком своей шерстяной кепочки с опущенными ушами и — покатился кувырком — колесом — шаром, вздымающим снежное пылево, — дальше, — за кошкой, сиганувшей вбок, по клеенчатому снегу, в сложную коленчатую тьму деревьев, и — мгновенье — исчез там вслед за нею. Только я и видел, что медленно обваливающиеся выбросы ледяного песка и дробленой земли; только и слышал, что оседающий на басы и отдаляющийся Цицин взвой. Потом все стало, как прежде, — нигде только не было вокруг ни Цици, ни кошки и ни даже ни голубя.

«Ну чего, ушла полковник в германдаду?» — спросил я у пожилого эрделя, поднявшего курчавый подбородок со скрещенных лап. «Мама уже ушла на работу», — огорченно сказала девушка, выйдя из спальни, и маленькими замерзшими руками начала расстегивать свои очень тугие и очень белые штаны.

Загородный рассказ

Фима Мордкин, который умер, все норовил отслоиться от моей правой руки и, как еврейский Есенин, обнять морщинистые колени какой-нибудь сосёнки или же влезть под дыряво-колючую юбочку ели, чтобы проникновенно прокричать в их пахнущую горечью и сыростью кожу Будь другом, насри кругом. Будь братом, насри квадратом. Будь сестрой, насри звездой. И расхохотаться в мелкие финские звезды, до сих пор так и не научившиеся по-русски. Особенно он гордился последней частью триптиха как своим личным изобретением. Вообще-то Фима был цыганисто мрачен и молчалив, но в этот день необычайно раздухарился, разухарничался, разохальничался — попросту говоря, наебухался, да так, что был изгнан из Репы до окончания срока путевки за дебош — вместе с восемью другими маленькими сердитыми евреями — и теперь ведом на дачу к отдаленным знакомым для переночевки. Из них умер один Фима, остальные уехали в Америку.

А левой рукой я волок Ильюшу Хмельницкого, который ничего не говорил, а только все падал. Поднимать крупного Ильюшу в гладком кожаном пальто из ямины, по-лосиному пропоротой им в поверху тонко засохшем (на манер розоватой нордовской меренги) снегу и так было бы нелегко, а тут еще ходи Фиму с соснами разлучай… Набитая сапогами и шинами дорожка вдоль железнодорожного перегона Репино-Комарово сверкала и скользила; морозная, но безветренная ночь предъявляла необычайную ясность и глубину вырезных теней в ослепительном снегу; с темно-синего неба звезды, как уже было сказано, не понимали по-русски, но низкая отчетливая луна, похожая на утреннее яйцо с ровно отрезанной верхушкой, наоборот, все понимала и плыла надо мной в своем колечке из взбитого света сострадательно.

Она, насколько мне известно, не умерла и в Америку не уехала, а вернулась в Германию, где и висит себе сейчас спокойненько в плетеном окне справа от моего стола, аккуратно выеденная до половины.

Из-за дерева шатнулась к нам длинная узкая тень, а за нею разбойничий тулуп на журавлиных ногах. Когда мы с ним поравнялись, тулуп пристроился четвертым и молча зашагал, стараясь попасть в ногу. Но мы и сами не могли. После нескольких тягостных минут Фима вдруг резко остановился, обвис на моей руке и веско оборотился к новоявленному Д`Артаньяну всем своим засыпанным хвоей крупновеким, толстогубым лицом: «А ты еврей?» — «А то кто же», — не раздумывая отозвался тот. Все испытали невыразимое облегчение, кроме Ильюши Хмельницкого, который упал. До дачи было минут еще тридцать обычного ходу, а такого — и все часа полтора. А ведь день начинался так хорошо! Во-первых, еще утром, когда мы с Ильюшей катили на станцию Репино, в одном с нами вагоне ехал бородатый Зассерман, которого потом проткнули в лифте отверткой. «…а я ей: понимаешь, хочу спать, ну просто спать, спать и все! — и отвернулся к стенке! А она меня от злости укусила здесь сзади за левую жопу», — торжествующе рассказывал он стайке завистливой молодежи. Во-вторых, когда мы уже играли во флиппер, нас взялся поучать великий человек по этому делу, Алеша Бровкин, мающийся в ожидании заказа вставить кому-либо пистон. «Ну что ж ты ее, как пизду?! — стонал Алеша. — Ее же нежненько, нежненько надо, как пизду!» При малейшей попытке возражения он вскидывал курчавую белесую голову и, угрожающе урча глубоко проваленным «р», восклицал: «Ты на меня баатон не кр-р-раа-ши! Я парастой саавецкий п-пар-р-рень!» В-третьих, мы наблюдали акт выставления девяти маленьких сердитых евреев, которые сочились затем в гостиницу мимо контрольных бабушек через все возможные щели, и окончательно простились с нею только уже вечером, в ресторане, осуществив свой знаменитый репинский срыв. Последним за столом остался самый маленький, взъерошенный и глупый Персивер, которого по всем трем причинам даже и побили не очень, хотя простой советский парень Алеша Бровкин присутствовал и страстно подавал репинским черноусым халдеям свои непонятные советы. В-четвертых… -

…А Фима перенес лирический задор с хвойных пород на широколиственного Хмельницкого. «Хмельницкий, угадай, как будет по-румынски болван?» Ильюша раскрывал заиндевелые глаза и заинтересованно мычал. «Болван по-румынски будет «болванеску»!» Ильюша падал. Фима Мордкин тоже падал. Но теперь подымать их помогал Геня, оказавшийся близнецом отсутствующего брата. Брат уродился круче Гени и очень его обижал — сперва, несмотря на Генины убедительные просьбы, не запускал его под видом себя к своей ляльке, хотя что, жалко ему, что ли? А потом, когда Геня завел-таки собственную девушку, певшую в хоре озерецкой баптистской молельни, целыми днями басисто над ним смеялся: «Ха, хористка. Поет — но не дает!» В конце концов их обоих посадили, но по разным статьям: Геню по «Письму вождям», а брата по «Жить не по лжи». Неожиданно встал быстрый, мелкий, завихренный снег, заслонивший все и вся, если было чего заслонять. Мир существует в форме снегопада — и мы оказались как бы посередине густоты звезд, в ослепившей нас темноте и в тишине — оглушившей. Но было это недолго. Снегопад исчез как не бывало, и где-то пронзительно закричали и застучали. Подобные звуки я слыхал еще лишь один раз, когда в зоопарке под Тель-Авивом с восхищением наблюдал, как ебутся большие старые черепахи. Но в данном случае это в Литфонде писатели играли на бильярде. Значит, надо было переходить через полотно и углубляться в глубоко мерцающие улицы Комарова.

Высокая железная печка трещала. Семь маленьких сердитых евреев сидели на трех кроватях в смолистом пару, протрезвевшие, нахохлившиеся, без штанов. Фима соскреб с себя мокрые джинсы, прицепил их к печке и сказал, указывая пальцем на белые кальсоны в чудную продольную нежно-сиреневую полосочку: «Вот, выдали моему дедушке в одна тысяча тридцать восьмом году, в Казанской пересыльной тюрьме. И до сих пор как новенькие». И сел на кровать. «А Персивер где? — спросил кто-то чуть погодя. — Ты же предпоследним рвал. Персивера — не заметил? — поймали?» — «Он в старых большевиках ночует, — услужливо сказал близнец Геня. — У него там лялька отдыхает. Можно, я у вас за него поночую?» Через два года он бы сказал не лялька, а телка, а еще через два — туловище, а через десять минут мы с восстановившим осанку бая Хмельницким стояли на станции Комарово в надежде на наипоследнюю электричку.

— а в-четвертых, в нижнем баре репинской тургостиницы я встретил мою два года назад одноклассницу со стайкой узколицей зассермановской фарцы. Я кивнул, проходя, фарца засмеялась над моим не личащим прикиду высокомерием. Она сказала своим тягучим, потрескивающим голосом: «Ну вы, не стибайте моего одноклассника». Я отвернулся от ее молодецких плечей, сильных узких бедер с продольными выемками посередине и лисьего лица с маленьким подбородком и широким лбом. Только нос был не лисий. Нос был лосиный. Три года назад я ездил к ней на дачу в Лисий Нос вместе с другой одноклассницей — молчаливой, тонкобровой, милой — и

напарным одноклассником-татарином. Другая на следующий год умерла, эта через одиннадцать лет уехала в Америку. Не знаю только, что же сталось с татарином. Вероятнее всего, ничего.

Залаэгерскгский рассказ

В глубоком окне магазина висел на блескучем шнуре глазурованный кувшинчик, а из него наискось торчало павлинье перо, похожее на скелет гигантской селедки с ярко-зелеными глазами. Разинув алые продолговатые пасти, к кувшинному рыльцу прислонились косыми закругленными каблуками длинные-предлинные штиблеты на отлакированных по-блатному пуантах. Перед натюрмортом стоял режиссер в голубой курточке и широкими плоскими ногтями зачесывал за уши серые и желтые волосяные полосы. Его лоб, взятый в квадратные скобки, переходил, экономя на переносице, в худощавый нос, а маленький круглый подбородок и жевательные желваки под скулами шевелили задумчиво и взыскательно пепельной мелкокольчатой бородкой. Дымные джинсовые джинны, мы с ним уже трое суток как раскупорили изнутри пыльную четверть, безграничную нашу родину (которая за три с тех пор истекших года вконец выдохлась и стала наконец истинно безгранична), потом с разлинованных Аэрофлотом небес пролились на нерусскую землю и дожидались теперь в предрождественской сиреневой слякоти послеобеденного открытия магазина. Пахло мусорным зимним солнцем, копченым дымом, перчёным горячим вином. Хищные голуби без стесненья бродили вокруг на грязных высоких лапках и косо глядели на режиссера. Но он не обращал на них никакого внимания, и бедные поклевывали пока черно-крупитчатую дрянь, застрявшую в решетках стока. Стоит мне, кстати, ступить за какую-нибудь границу, как первым долгом я полной подошвой наступаю на собачий высерок — что на посинённую фонариками китайского ресторана вавилонскую пирамидку с бульвара Сен-Жермен, что на парочку темно-желтых обоеконечнозаостренных гусениц с берлинской темно-розовой мостовой, что на зеленоватую вегетарианскую лужицу с деревянной эспланады, ведущей от мелких кирпичей Брайтона к кони-айлендским дробно-сверкающим колесам. И за эти три первых дня черное будапештское первоговно не стерлось еще окончательно с рубчатого испода моего правого ботинка, как я ни шаркал им по центрально-европейским тротуарам. «Олег, голубчик, да не майтесь вы так», — мягко сказал режиссер, не отводя глаз от витрины. — «Пойдите пока в театр, я потом подскочу». И, отогнув растопыренную ладонь, свернул по очереди все ее крупные, чисто вымытые пальцы. Я же чувствовал себя лучше умытым изнутри — практически полым, хотя и безвоздушным, хотя и с корочкой засохшей желчи в основании горла — потому что всю предыдущую ночь блевал на коврик в загородном замке четырнадцатого века, отведенном под наше с режиссером местопребывание. В одной ровно побеленной комнате стояло восемьдесят восемь пустых, одинаково застеленных кроватей, а в другой двенадцать. Мы выбрали вторую как более уютную. Два вечера ограничивались мы на ужин бутылкой жирного токайского и ученым разговором, а на третий, после банкета, выпили все, что осталось в столовой от банкета. Театральная секция конференции «Будущее творческой интеллигенции» закрывалась сегодня, хотя мы ее вчера уже отвалили с гусарским битьем бокалов, с произнесением тостов на неизвестных языках и с удивительно стройным хоровым исполнением (соединенными славяно-угро-еврейскими силами) двух любимых песен творческой интеллигенции Акварелисты, Сталин дал приказ и Мы красные акварелисты — и вперед. Нет существа, которое может выпить так много и изменить выражение лица так мало, как венгр. Кроме разве слона. Дневной рацион слона, подаренного Петру I персидским шахом, включал ведро зеленого и ведро виноградного вина. Сторожа, естественно, слону ничего не давали, да еще и склоняли его русским матом. Слон обиделся, простудился и умер — вот о чем я думал, отчаянно поглядывая на дверь и отрабатывая свои и пропавшего режиссера суточные докладом на тему «Трудно торговать, когда торговать нечем, особенно если торгуешь собой». Поскольку на маленькой золотозубой переводчице в наездничьих сапогах вчера женился увозом представитель музично-драматичной общественности породненного города Херсона, я надеялся, что никто меня не поймет, но увы! — наивность, с какою я верил всем встречным, сладострастно-вежливо представлявшимся двоечниками по оккупационному наречию, хоть и поколебленная вчерашним пеньем, оказалась справедливо наказана. Я убегал, а в затылок мне летели консервированные перцы по семьдесят две копейки банка. Задняя дверь театра прошелестела и тяжело вздохнула за мной, и я остановился в отчаянье. В семь часов вечера город уже умер: ни фонаря не светилось, ни человека не шло — редко-редко где матово голубело окошко. Как я сыщу в этой ночи маленького русского режиссера с грустным и грубым лицом?! Проклятая Европа! — ты заглотила его — интересного собеседника, талантливого постановщика, примерного мужа и отца, в чьей характеристике на загранкомандировку было написано Пользуется любовью актрис, но не пользуется ею — в тот самый момент, когда вся жизнь его, все его существо должны были перемениться! Он еще и сам этого не знает, а я выкинул ему червонного хлапа, и марьяжную встречу, и неприятности в казенном доме. Не говоря уже, что у него мой обратный билет… Я заметался по черным улицам — хоть милиционера найти, чтоб запросил по рации предварилку и приемный покой… О Боже ж ты мой! — я прыгнул и ухватился за родимый мышиный рукав.

— Ich hab' das Ding doch da gekauft! — возмущенно закричал милиционер и замахал руками себе за спину. Потом случайно поглядел в мои жестяные глаза и стал покорно стягивать шинель. В ужасе и стыде я побежал от него прочь, чувствуя, как наполняется металлическим воздухом полость внутри меня и маленькое сердце размножается делением. Только лиловое небо, по которому красным шариком летел самолет, еще освещало этот город. Я пробежал каким-то длинным двором (длинные кошки с длинным шипением спланировали в разные стороны от мусорного бака), оказался в хрустящем туманным льдом скверике (на мгновенье испугавшись, что выскочил из какого ни на есть, но города — в дикий лес), обогнул серые казенные колонны и вдруг вышел к уже разоренному на ночь, но ослепившему меня длинноголовым фонарем и несколькими сине-красными гирляндами стану рождественского базара. На краю площади перед зарешеченным лабазом стоял режиссер в голубой курточке и поглядывал на часы. «Представляете, Олег, так все еще и не открыли!» — сказал он протяжно. Я глянул мельком на свое толстогорлое, ушастое отражение, скользящее поверх погашенных штиблет, и сказал: «Знаете, что я все хотел спросить, но все забывал — как поживает, кстати, актриса Казакинова?» — и у меня похолодело вокруг копчика. Он пожал низкими плечами и вздохнул: «Пойдемте, я расскажу вам в поезде. Мы же еще не опоздали?»

Восьмой ленинградский рассказ

Передние зубы у нее были, как две полураскрытые внутрь дверцы, и нос волнистый, и глаза слишком синие, и что-то бычье в маленьком набыченном лбу, однако ж она мне нравилась, несмотря ни на всё.

Еще давным-давно, когда я случайно стоял на спине пыхтящего, качающегося, цепляющего руками песок маленького Ильюши Хмельницкого и заглядывал сверху в переодевалку на курьих ножках — до геометрического предела упрощенный, потешный вариант лабиринта из потёчно покрашенной жести (только вот синей? зеленой? или темно-красной? — как вспомнить?), и случайно увидел ее воображаемые мокрые груди с маленькими сизо-лиловыми остриями по середкам как будто недавно заживших маленьких ожогов, — она мне понравилась. А с неба падали в то лето на пярнусский ветреный пляж бессчетные божьи коровки, жесткими красными и желтыми полушарьицами чиркаясь о лица, плечи и колени.

Родители наши были дружны по пляжу и через несколько лет достали нам два билета на «Заседание парткома» в БДТ, и я провожал ее до дому, чинно отзаседавши свое в партере — по черной, густой, ячеисто поблескивающей, пахнущей сонной собакой Фонтанке, благо провожанье было недалекое — через деревянный, в редких снежных искрах мост и налево, к Толстовскому дому. По праву провожатого я поцеловал в парадной ее неровный рот с неподвижным треугольничком мокрого языка (сладостно напомнившим о гладкоспинном эклере и о вяжущем десны лимонаде «Дюшес») и смущенно засунул руку в темно-чересполосую шубку над предпоследней пуговицей. Она икнула, бедная, дюшесом — и ее живот непроизвольно втянулся и ладонь легко прошла под пояс черных мелкозернистых штанов, но всё еще следуя желтым шелковым путем финского батничка. Бесконечный он у нее, что ли?… Еще через шесть лет мы увиделись во Дворце культуры железнодорожников на подпольном показе мультипликационного фильма «Ежик в тумане».

Поделиться с друзьями: