Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Прогулки при полой луне:

Юрьев Олег Александрович

Шрифт:

Пятый московский рассказ

В высоком закругленном окне медленно оплывала водоросль сумерек. Там, промеж ее матовых извилин, из личинок снега на лету выводились червяки дождя и со стуком и скрипом ползли вниз по стеклам. Мое лицо вылезало из диванной подушки блестящее, осевшее, дырявое. Между кожей и мясом по всему отдалившемуся телу вслоилась непроницаемая горячая пленочка. Вдоль груди тихо и узко гудело. В верху горла наросли толстые короткие волосы, щекочущие и задыхающие. На ближней стене, вложенные один в один, сжимались и разжимались темные, золоченые кружки какой-то иконы, перед которой на узкой полке горела лампочка от фонарика, пришпиленная к рогатой батарейке и разложенная моей близорукостью на вписанные в большой круг желтые мигающие точки. Соня — московская кузина — металась по огромной, в остальном еще бессветной квартире, то мелкосерийно роняя что-то чугунное на далекой кухне, то тягуче хлеща в противоположной ванной обвисшие щеки близнецов Вени и Вити, вздумавших сравнивать свои письки, то долго прикладывая озабоченно неподвижные холодные губы к основанию моей шеи у правой ключицы. Иногда она обрушивалась на низкий диван (меня приподымало на другом конце) и, запахивая халатик на тесно сведенных и косо приставленных

к полу белых ногах, ругательски ругала или меня, появляющегося к родственникам только когда заболею (что неправда — Москва и ангина для меня синонимы, а в этот раз я просто попался на дежурном визите), или «этого уголовника Гриньку» (впрочем, честно отсидевшего полсрока и вернувшегося по амнистии). — «Нет, ты подумай, я его еще утром послала на Ленинградский рынок для тебя за гранатом и к Свете в библиотеку за горчишниками, а его еще нет как нет! Ну как такому человеку можно верить!? Наверняка опять с дружками в церковь завалился!» — «Верить ему нельзя, и даже дважды — и как вору прощеному и как жиду крещеному», — сказал бы я немо и медленно, потому что каждое мое слово, протащившись меж мелко изрезанных гуттаперчевых валиков миндалин, выползало бы наружу длинное, плоское и шелестящее, как газета — но московская кузина, смеясь, положила свежо и тонко пахнущую водопроводом ладонь на мои шелушеные губы.

Зима удалась гнилая как никогда, и московские кривые кольца были в коричневой суспензии по щиколку; и волглые деревья не отзывались на прикосновение; и человечество в кроличьих шапках, змеясь, расставалось со своим прошлым на брусчатой площади, в слякотных торговых амбарах и в освещенных провиснувшими тускло-багровыми цепями елочных загородках; и грязные хлопчатобумажные голуби с зелеными шелковыми шеями бегали в подземных переходах, оскользаясь; и даже вороны кашляли; и все плыло. Меня, конечно, погубили книжные магазины — выйдя из Столешникова на Петровку, я был еще здоров и весел, а на Кузнецком мосту уже не мог левым горлом сглотнуть снежного мусора, поналетевшего в рот. Зато я купил китайскую книгу в букинистическом отделе Лавки Писателей — на шероховатой малиновой обложке был нарисован вытертым золотом длинноглазый и длиннокосый старчик в халате.

Совсем стемнело. Окно занавесило зеленоватой пургой, сквозь которую смутными низкими углами светились лучевые руины стадиона «Динамо». Близнецов прислали ко мне пожелать спокойной ночи — они, пихаясь и хихикая, шаркнули одинаковыми толстыми ножками издали от двери. Дядя Ханания, серый кардинал Госплана, уже вернулся из какой-то своей знаменитой комиссии, и, тиская кожу под сердцем, морщил маленькое бровастое лицо над завтрашней газетой. Кузина ворвалась, включила надо мною торшер в дырчатом абажуре (защелкавшем мелким бисером во множестве африканских косичек) и оказалась у бедра с тазиком разведенного уксуса. Смоченным в нем полотенцем она обтерла мне лицо, и кожа блаженно разошлась, и пленка под ней растворилась, и стертые кости лба, подбородка и скул задышали насквозь. Потом она встала коленями на диван, закатала мне майку до упора, и свирепо приговаривая Какие уж церемонии между родными, стала протирать подмышки, грудь (с интересом подковырнув острым мизинным ногтем прилипший у левого соска длинный волос), бока и стекший с подложечки бледный живот. Я потянулся привстать — она толкнула меня кулачком в плечо и снова опустила сморщенный, согревшийся край полотенца в тазик. Потом оттянула резинку трусов (я попытался было выгнуться, чтобы догнать свою резиночку беззащитным полусожженным пахом, но получил еще один тычок, на этот раз под ребро, и с концами обвалился) и любознательно заглянула. «Всё на месте, всё как было», — известила меня милая моя кузина с деловитым московским распевом и поплескала рукою в тазике, поставленном прямо на алые и рыжие разводы вытоптанного персидского ковра. И плашмя просунула свою мягкую, свежую, сильную ладонь. Я, закинув затылок за край диванного валика, считал короткие горячие мурашки перед полузакрытыми глазами и холодные длинные под полуоткрытыми трусами. На семнадцатой и четвертой меня злорадно зазнобило. «Ого, — удивленно адресовалась ко мне Соня. — Всюду жизнь!» Еще выше оттянула резинку, приложила прохладную полную щеку к низу моего живота и вдвинула лицо поглубже. Пошевелила там своим твердым, холодным, изогнутым вверх клювом, снова выпрямилась и, зацепив у себя что-то на бедре, перекинула через меня изумительно ловко высвобожденную, хлесткую, матово просветившуюся, по лучшим парижским лекалам нарисованную ногу. Я приподнял голову из-за валика. Резкое ее лицо быстро наклонилось и уронило из своего рта в мой две продолговатые немящие и холодящие (куда еще?) пилюли. Мое бездыханное горло мягко заледенело вокруг соленой продольной щели и по срединной грудной трубке соскользнуло в самый низ. Слава Богу, она заслонила этот дробно-дырявый торшер своим большим еврейским телом и своей маленькой египетской головой с низким ровным лбом и заложенными за уши темно-блестящими волосами, — и мои глаза перестали болеть.

«Как всегда не вовремя», — сказала она погодя и одним движением соскочила с седла. Левой ногой она прыгала в тапке, правой целила в шелковую смятую дырку, левой рукой трогала мой лоб, одновременно на него опираясь, а правой то помогала соответствующей ноге, то сворачивала вниз мою майку — впрочем, всё это без особенной спешки. И уже низкий голос ее звучал в прихожей. Надеюсь, хоть русский бог не обиделся на наши еврейские водевили.

— Что Борьчик и Глебчик, уже спят? — бодро интересовался дважды перекованный Григорий, выворачиваясь из пальто. — А родственничек?

— Ты бы еще завтра явился!.. Постой, а горчишники где?

— Ч-черт! — и Григорий испуганно перекрестил повисшими на руке драповыми отрепьями свое узкое трехступенное лицо с двумя волосяными крюками сверху и снизу. — Ты куда?

Кузина Соня уже натягивала пернатую шубку прямо на халат: «Куда-куда… Пойду искать Свету, она сегодня, по-моему, в вечер…»

Вышел, шлепая, встревоженный дядя Ханания: «Что, Сонечка, Алику плохо? Может, по спецномеру «Скорую» вызвать?»

— Ничего-ничего, папа, не волнуйся. Ему уже лучше — он только что пропотел.

И так оно и было. …Хотя, конечно, это мне лучше было бы пойти поискать Свету. Но я не знал, где в этом генеральском домоуправлении размещается красный уголок.

Пароходный рассказ

Тошнить начало под вечер. Пришел матрос и выдал всем по неровноплоскому, внутри хлюпающему, снаружи обтекающему, темно-зеленому, продольно-проморщенному огурцу. Четырнадцать девушек одновременно растянули вширь и вперед карминные губы и хрумкнули. И семь двухэтажных коек сызнова со вжиком задернулись веселенькими занавесочками. «Спасибо, я предпочитаю свежепросольные», — сказал я, высовывая

волосатую голову из-за шторки. «Блевать нахуй будешь! — грозно-профетически протрубил огромный матрос. — На Онежском-от ваши бля всегда сблевши!» Я подозрительно выбрал огурец из самых маленьких и плотных, какие только еще кувыркались в желто-зеленой водичке двуручной шайки, по-разнощичьи потрясаемой вахтенным самаритянином, и мелко укусил со скрипом прыснувший огурецкий загривок. Иллюминатор выходил на нижнюю палубу и через нее на незримое глазу, но внятное диафрагме Онежское озеро. Озеро катилось вверх. Диафрагма за ним. Капитанская дочка лежала на широкой спине, подняв и раздвинув туго обвернутые синим коттоном колени, задумчиво глядя на капающую полупустую половинку соленого огурца, покачивающуюся на приколе меж двух ее просторных ногтей — длинно-закругленных, с мельчайшими фольговыми звездочками по нежнофиолетовому полю, на воле загибающихся вниз, немного даже светящихся во тьме занавешенной койки. Я сидел у нее в ногах с ногами и ни за что не хотел возвращаться в мальчиковую каюту, где в довершение всех неприятностей еще и пахло носками. (Отчего же, в том числе…)

…Ах, капитанские дочки, капитанские дочки, вам и по сей час я признателен нежно, крашеные в солому жизнерадостные исчадья южного побережья! Вы кормили меня четырехдневным мраморным винегретом (который я ненавижу), одолжали мне наследственные тетрадки с лекциями (которые я забывал по экзамене в парте), укладывали меня с собою в узкие казенные постельки, щедро деляся помадой своей французской — до сих пор не могу отлизаться от ее пригоркло-медовой вощаности. А иногда не укладывали, за что особо низкий поклон веселой вашей доброжелательности — так, слава Богу, и не узнал я, что такое триппер, не увидал, теряя сознание, эту страшную стеклянную трубку неспешно вдвигаемой безжалостным провокатором в мочеиспускательный несчастный канальчик. И поблевать вы меня пускали к себе за занавеску, когда Онежское озеро вставало стоймя над трофейным «Владимиром Галактионовичем Короленко»; — вы, милые маслинноглазые и яблочногубые дочери теплых морей! никогда я к вам не избуду своей благодарности…

Звали их всех, конечно, Машами, и путешествовали мы по Мариинской системе. У нас была плавательская практика.

В жемчужном тумане стоял теплоход (только единственно лишь для красот слога поименованный ниже и выше пароходом) у полуразобранной пристани. Деревья были по множественно пробитую грудь в опущенном небе, и вышки окрестных лагерей впалыми желтыми пятнышками висели над ними. Туман был такой, что казалось пахло горелыми. По нижней палубе я волок с камбуза гигантскую тусклую кастрюлю макарон по-флотски — завтрак команды на неспешно наступающий день. Беглые зэки в длинных лодках выныривали из тумана у самого борта спящего «Короленки», беззвучно сверкая топорами. Какая-то маленькая сволочь хрюкнула в скособоченных досках пристани и пролетела сквозь пароход, истерически хлюпая перьями. В мариинской каюте играло Джулай морнинг, и это уже было правдой. Я пинками втолкнул кастрюлю на середину светелки, и мы стали есть макароны по-флотски, как узбеки плов по-узбекски. Четыре девушки медленно топтались, неплотно обнявшись, вокруг кастрюли. Еще восемь хлебали желтое вино из чашек и сыпали в сверкающие рты неперебранный жемчуг рубленых макарон. Я задернул занавеску и стал сворачивать с капитанской дочки штаны. Она беззвучно смеялась, приплющивала коренастый указательный палец к носу и тыкала им в испод верхней полки. Штаны дальше коленей не сворачивались. Наверху какая-то сволочь хрюкнула и хлюпнула. Я пал утомленный на слабую грудь моей испуганной красавицы.

«Машк, спишь?» — «Ну». — «Ну спи, дура! …Машк!» — «Ну?» — «А чего мы не едем?» — «У капитана спроси». — «… Машк!» — «А?» — «А правда здесь на пароходы нападают? Этот, ну, Юрьев, говорил…» — «Тю-у, глупая, та он же тебя покупал…»

… А корабль вдруг заурчал, мелко задрожал и вроде сдвинулся. С его труб, крича и переворачиваясь, слетели черные задымленные птицы. Восток был по узкому низу рассеянно-золотой. «Машк, у тебя голова кружится?» — глухо спросили сквозь верхнюю койку. — «Ну кружится». — «А ты попробуй на живот лечь. У меня на животе почти не кружится». — «Ну что ж, попробуем…» — сказала моя, нижняя, Машка и с кряхтеньем и смехом стала поворачиваться. То есть мы стали поворачиваться.

В иллюминатор сыро забарабанили с палубы. Это пришел вахтенный за макаронами. Его бородатое лицо приплющилось к пыльному двойному стеклу, но не казалось сердито — только громадно и бледно. Девушки босыми, оперенными перламутром ногами вытеснили волшебный казан за порог и повизгивая заперли дверцу. Вахтенный поскребся неуклюже, подышал и уволокся с добродушно металлическим скрежетом кастрюльных уключин.

Для зачета я должен был отстоять ночную вахту в рубке. Матрос неподвижно темнел у руля, громадными кулаками держась сверху за его рога. Мы входили в Рыбинское водохранилище. На единственном стуле в углу, прикрывши половину лица носовым платком, дремал капитан — старый ехидный еврей, отрабатывавший по летнему сезону свой пенсионерский месяц. Я потоптался-потоптался, наскучил молчанием, да огнями мимохожих буксиров, да густо-фиолетовым загибающимся небом и оперся сложенными руками и подбородком на столик с картой фарватера под толстым теплым плексигласом. Мне снилась темнота, и утонувшие деревья, и огни, и снова темнота, и одновременно купол вытегорской церкви, сверкающий навстречу полудню новеньким листовым железом, и полнощекие, сейчас посвистывающие южными аденоидами в каюте четвертого класса красавицы — им жарко, они высунули румяные крупные ноги из-за своих занавесок и (те, кто на нижних койках) поставили их охлаждаться на пол (а сверху никого вовсе и нет — шептались-шептались, да и дошептались) — и опять жемчужный туман над полузатопленной пристанью, и почему-то поэтесса Буратынская, взлетающая с крестовины недоразобранного сарая, и беглый зэк, покачиваясь на невидимой в тумане лодке, ссыпает с топора в мохнатый рот макароны по-флотски, и начинает тошнить, и… — «Молодой человек, вам, может, лоцию дать? Вы, я смотрю, очень фарватером интересуетесь…» — Нет, еврейский Нельсон, не нужна мне твоя лоция, засунь ее себе в жопу. Оно будет попроще, чем девушке, у которой ниже колен не сворачиваются штаны, а она только смеется и что-то тихонько поет, опрокинув лицо.

Четвертый ленинградский рассказ

Мне выдали красную повязку и свисток. Милиционер, похожий на грузина — да он и был грузин — без акцента, но со сдержанной страстью бубнил: «От сада «Олимпия» — к распивочной на углу Пятой Красноармейской, посмотрите, не распивают ли там. А затем…»

Я сидел у зарешеченного окна на теплой изрезанной лавке и читал «Книгу задержаний». В ней было написано: «17.30. Задержанный Баймухаметов Ш.Г., 1954 г. р. Занимался в саду «Олимпия» онанизмом (дрочил). Старший дружины Здренко», и — другим почерком, лиловым, наискосок — анонимная загадочная надпись: «Приведен в исполнение».

Поделиться с друзьями: