Проклятая русская литература
Шрифт:
Зато Пыпин гораздо более сдержан. Он не приписывает диссертации никакой новизны: А. Никитенко, по кафедре которого проходила диссертация, «знавший эстетику по переводам и рассказам о теориях Гегеля», хотя сам не разделял взглядов Чернышевского, допустил диссертацию к защите: «Она была им принята; затем, с формальной стороны, состоялся диспут, прошедший обычным образом, причем автор не оказывался побежденным, и дело казалось решенным; но затем оно должно было идти на утверждение министра. Здесь началась какая-то тёмная история».
В памяти же Раева, дальнего родственника Чернышевского, это событие запечатлелось по-своему: «Ничего особенно выдающегося во время самого диспута не случилось, но в конце его не было объявлено, что Чернышевский будет представлен к степени магистра. Я обратил на это внимание Николая Гавриловича, и он вполголоса сказал мне, что не знает, почему взъелись на него, так как диссертация его заимствована из Фейербаха, и он только перевёл сказанное им с ничтожными изменениями. С этого момента начинается существенный поворот в жизни Чернышевского. Потеряв надежду устроиться в ученой среде, он направился в журналистику.»
У Николая Костомарова, будущего историка, человека, искушенного в науках, диссертация Чернышевского, а так же необразованность и легковерность его юных поклонников не вызывает ничего, кроме раздражения: «Идея о подражании искусства
— Да-да, и здесь-то впервые мелькает хвост дьявола, — покивал Ригер, залихватски тяпнул первую стопку и, закусив её хрустящим огурчиком, бодро продолжил, — абсолютно непонятно, как этому, судя по дневникам, угрюмому и нелюдимому человеку удавалось покорять сердца, однако — на него даже молились. В этом смысле интересны воспоминания С. Стахевича, писавшего в 1909 году, пользовавшегося и материалами следствия, и собранием сочинений Чернышевского, и мемуарами, появившимися к тому времени в печати. Личность Чернышевского была для него окружена ореолом огромного авторитета, о чём свидетельствует почти курьезный факт из воспоминаний П. Баллода: «Стахевич до того отдался Чернышевскому, что писал… нельзя ли как-нибудь устроиться, чтобы быть вместе с Чернышевским в Вилюйске, хотя бы в качестве слуги». Излагая историю следствия, услышанную от самого Чернышевского, Стахевич замечает несогласование этой версии и архивных документов. Он пытается восстановить логику Чернышевского и при этом не допускает и мысли о забывчивости или намеренной лжи. В общих чертах его версия такова: Чернышевский пропустил множество подробностей, чтобы сказанное лучше отпечаталось и крепче удержалось в памяти слушателя, а впоследствии стало бы достоянием общества. Он уверен: над Чернышевским совершено беззаконие, он осужден на основании заведомо подложного документа. Стахевич не может объяснить явные противоречия, не укладывающиеся в общую канву. Например, в своем рассказе Чернышевский указывает дату, которой не могло быть на подложном письме: он уличает следствие в том, что письмо было написано два года назад, но не может объяснить, почему чернила совсем свежие. Сличив рассказ с архивными документами, Стахевич также не обнаруживает в них предложения Чернышевского о химической экспертизе, в которой следователи будто бы отказали ему. Из документов ясно, что Чернышевский просил сенаторов о применении лупы для исследования почерка письма, но сам он не упоминает о ней ни слова.
Развивая версию о ложности обвинения Чернышевского, Стахевич припоминает: пересказывая обвинения в авторстве нелегальных листков, Чернышевский произнес «особенным тоном, каким говорят актёры по ремарке «в сторону»: «я умел писать несколькими почерками». Эти слова, произнесённые в контексте отказа от авторства, разумеется, чрезвычайно усложняют уже имеющуюся у него версию, однако Стахевич упорно обосновывает ею невиновность Чернышевского, хотя, в оценке Стахевича, виновность только возводила бы Чернышевского в ранг действующих революционеров. Стахевич считает возможным привести его шутку: «Сам Николай Гаврилович о своей политической деятельности выразился однажды со смехом и с шутками приблизительно так: «Я, Салтыков и ещё кое-кто, составляли план преобразования России… Ха-ха-ха! Ну вот, мы ещё не решили, что для нас лучше: монархия или республика; больше к тому склонялись, чтобы утвердить монархию, обставленную демократическими учреждениями. Гм… Легко сказать… А ежели монархию, то ведь надо же иметь, согласитесь сами, свою кандидатуру на престол. Решили: великую княгиню Елену Павловну. Вот ведь мы каковы, с нами не шутите… Ха-ха-ха!» Известно, что Салтыков-Щедрин действительно высказывал мысль о конституционных преобразованиях и княгине Елене Павловне на престоле. Однако Стахевич, предполагающий в каждом слове, даже в каждом жесте Чернышевского скрытую глубину, относится к шутке, с одной стороны, как к факту, позволяющему сделать заключение о реальном участии Чернышевского в подпольной организации, а с другой — комментирует: «Кажется, шутливость его постоянно прикрывала глубокое сострадание к бедствиям человеческой жизни и глубокую скорбь сердца.»
Такого рода дьявольскими подсказками Чернышевский обеспечил не одно поколение учеников…
Верейский кивнул и продолжил.
— Другим источником, благодаря которому формировалось представление о Чернышевском, служили слухи и легенды о нём. Говорили, что умственные способности его угасли в ссылке и даже — что он помешанный, объясняли и причину: могучий ум, истомлённый бездеятельностью, не находил исхода. Чернышевский будто бы постоянно писал с утра до ночи, но, боясь, что рукописи будут отобраны, сжигал их в камине. Это-де и стало исходной точкой помешательства.
Последний источник сведений — четвертая глава набоковского «Дара». При всём ёрничестве и злой колкости автора, ему ни в коем случае нельзя отказать в знании деталей подлинной, не ретушированной биографии Чернышевского. Как ни зол и ни насмешлив Набоков, невозможно не признать, что с этих страниц Чернышевский впервые предстает подлинно живым, а не мумией. Набоков собрал то, что позже было сознательно вымарано и закрашено. Некоторые детали возьмём оттуда.
Итак, в шестнадцать лет Чернышевский довольно знал языки, чтобы читать Байрона, Сю и Гёте, но он до конца дней стеснялся своего варварского произношения. Набоков отмечает и «близорукость» своего героя, он видел лишь четыре из семи звезд Большой Медведицы. Первые, медные, очки были надеты им в двадцать лет, потом были серебряные учительские, купленные за шесть рублей, затем — золотые очки властителя дум, и опять медные, купленные в забайкальской лавчонке, где продавались валенки и водка.
«Он избрал филологический факультет, поселился с приятелем. Планы этих квартир им начертаны в письмах, он вообще любил планы, столбики цифр, наглядное изображение вещей, тем более что мучительная обстоятельность его слога никак не могла заменить недостижимую для него литературную изобразительность». Это точно, письма его многоречивы и путаны.
«Он
умудряется жить на двадцать рублей в месяц, сообщает Набоков, из них около двух с половиной уходило на булки и печения, он не терпел пустого чаю, как не терпел пустого чтения, за книгой непременно что-нибудь грыз, был нечистоплотен, неряшлив, при этом грубовато возмужал, а тут ещё дурной стол, постоянные колики, да неравная борьба с плотью, кончавшаяся тайным компромиссом, — так что вид он имел хилый. Кроме курения, он лечился ромом с водой, горячим маслом, английской солью, златотысячником с померанцевым листом… Он редко сердился; всё же однажды не без гордости записал, как отомстил молодому извозчику, задевшему его оглоблей: вырвал у него клок волос, молча навалившись на сани, между ног двух удивленных купцов. Вообще же был смирный, открытый обидам, — но втайне чувствовал себя способным на поступки «самые отчаянные, самые безумные.»Руки его были не приспособлены к работе. Бил стаканы, всё пачкал, всё портил. Впоследствии, на каторге, он оказался не только неспособен к какому-либо специальному каторжному труду, но и вообще прославился неумением что-либо делать своими руками, при этом постоянно лез помогать ближнему: «Да не суйтесь вы не в своё дело, стержень добродетели», грубовато говаривали ссыльные».
— Боже, ну довольно цитировать этого гаера, Алёшенька, — поморщился Голембиовский, — будем серьёзны.
— Это труднее, чем кажется, — отозвался Верейский, — потому что тут тоже заметно проступает нечто инфернальное. В литературоведении закрепился устойчивый стереотип, согласно которому этого человека называют умным. На мой взгляд, впечатление просто лживо. Заметим, что рост Достоевского определяется относительно роста мемуариста: высокие называют его маленьким, люди среднего роста говорят о нём как о человеке среднего роста, а низкорослым он кажется выше среднего. Ум же определяется не обратно, но прямо пропорционально уму мемуариста. Только Страхов, Суворин, Штекеншнейдер и Тимофеева говорят о Достоевском как о человеке выдающегося ума, большинство же мемуаристов уверены, что он «то ли себе на уме, то ли не в себе». Что до Чернышевского, то по прочтении его статей и дневников, поправьте меня, если я ошибаюсь, возникает мучительное и тяжелое чувство стыда за него и даже… ощущение какого мистического ужаса. Дневники эти настолько унылы, серы, занудны и тягостны, что ум, ища определения его автору, находит только эпитет Достоевского из «Бесов» — «угрюмый тупица». Дневники отличаются чрезмерной детальностью, болезненной и бессильной, полным отсутствием самостоятельного мышления, скрупулезным перечислением прочитанного, жуткими в своей откровенности тошнотворными эротическими переживаниями, признаниями в рукоблудии, и — клинической пустотой духа.
— Как вы деликатны, Алекс, — колко промурлыкал нахал Ригер, снова прохрустев огурчиком, — однако чтобы оценить степень его ума, — достаточно просто прочитать его «Воспоминание об отношении Тургенева к Добролюбову и о разрыве отношений между Тургеневым и Некрасовым». То, что можно изложить в двух строках, объясняется на тридцати пяти страницах, притом, что целые абзацы этих воспоминаний представляют собой просто удручающее пустопорожнее и риторическое словоизвержение. Цитирую дословно начало: «О том, каковы были отношения Добролюбова к Тургеневу в первое время их знакомства, я не умею припомнить ничего положительного. Они должны были встречаться довольно часто у Некрасова. Вероятно, и мне случалось довольно нередко видеть их вместе у него. Но никаких определенных воспоминаний об этом у меня не осталось. Без сомнения, Добролюбову и мне случалось говорить что-нибудь о Тургеневе в наших частых долгих разговорах вдвоем: одним из главных предметов их были дела «Современника», а Тургенев печатал тогда свои произведения еще в нём; едва ли возможно было нам не касаться иногда того романа или рассказа Тургенева, корректуру которого в дни разговоров приходилось читать мне или Добролюбову. Но, вероятно, в тогдашних разговорах наших о Тургеневе не было ничего особенно интересного Добролюбову; иначе они лучше сохранились бы в моей памяти, потому что мне приводилось бы и самому оживляться интересом к тому, что я говорил Добролюбову или слышал от него». Конец цитаты. Что мы узнали отсюда? Ничего.
Дальше он сообщает:
«Та половина квартиры Панаева и Некрасова в доме Краевского, которую занимал Некрасов, состояла из двух комнат: бала и спальной. Была, кроме передней, еще одна комната, но ту нечего считать, потому что она служила только умывальной. В ней никогда никого не бывало, и даже мне случалось заходить в нее лишь тогда, когда надо было отмыть слишком запачканные чернилами руки. Вход в нее был из передней прямо. Из передней налево были двери в зал — это была очень большая комната. Двери из передней были с длинной стороны, противоположной окнам. В дальней налево поперечной стене зала были двери в спальную. Проснувшись, Некрасов очень долго оставался в постели; пил утренний чай в постели; если не было посетителей, то оставался в постели иногда и до самого завтрака. Он и читал рукописи и корректуры и писал лежа в постели. Тургенев, конечно, не принадлежал к тем посетителям, которые мешали Некрасову оставаться в ней. Одевшись к завтраку или иной раз и пораньше завтрака, Некрасов приходил в зал и после того вообще оставался уже в этой комнате. Тут вдоль всей стены, противоположной дверям в спальную (вдоль поперечной стены направо от дверей из передней), был турецкий диван, очень широкий и мягкий, а невдалеке от дивана, по соседству с окном, стояла кушетка: Некрасову было так же удобно валяться на этой мебели в зале, как на постели в спальной, куда он, раз вышедши в зал, уходил только по каким-нибудь делам; например, для того, чтобы заняться работой без помехи от гостей, продолжавших и без него благодушествовать в зале, или для того, чтобы без помехи от них переговорить с кем-нибудь, уводимым туда для деловой беседы. Таким образом, вообще говоря, одна из двух комнат половины Некрасова оставалась пустою: пока Некрасов в спальной, там с ним те близкие знакомые, кого принимает он в спальной; переходит он в зал, переходят с ним туда и они. Мне, разумеется, очень часто была надобность оставлять Некрасова и его гостей в зале и уходить в спальную одному, чтобы работать там. Иногда делывал так и Добролюбов, если почему-нибудь не хотел переходить с работою в свои комнаты; но вообще даже я оставался в той комнате, где Некрасов. Тем больше надобно сказать это о Добролюбове: когда я должен был исполнять подвернувшуюся на квартире у Некрасова спешную работу, не имея времени уйти с нею домой, то я занимался ею один; мои работы были такие, в которых Некрасов не принимал участия; а доля Добролюбова в редижировании журнала относилась более всего к тому отделу, которым занимался и Некрасов, так что они любили работать вместе, советуясь между собою, помогая друг другу. Тургенев, разумеется, мог проводить время в той из комнат Некрасова, в какой хотел; он был тут свой человек, вполне свободный делать как ему угодно и что ему угодно; но он бывал тут, собственно, для того, чтобы разговаривать с Некрасовым, и потому постоянно держался подле него. Некрасову часто случалось по деловой надобности уходить от Тургенева; Тургенев от Некрасова не отходил, кроме, разумеется, тех случаев, когда бывало много гостей и гости разделялись на группы…»