Проклятый двор
Шрифт:
И другие говорят о женщинах, только по-иному. Чаще слышен глуховатый бас атлета. Но вот на мгновение и он замолкает и слушает вместе с остальными, как пожилой матрос рассказывает о молодой гречанке, которая служила у них в трактире.
– Выше и крепче бабы я не видел. Баркас! Груди ровно две подушки, а сзади покачиваются два увесистых окорока – так и колышутся. Каждый тянет руку, чтобы ухватить где сумеет. Она отбивается, защищает ее и хозяин, гнилозубый грек, но разве матросам свяжешь руки! Хоть легонько, да ущипнут. Потом она не выдержала – бросила эту работу. Так, во всяком случае, сказал хозяин. Да небось, старая лиса, запрятал ее в доме – для себя приберег. Ругают его моряки, вздыхают: «Эх, жаль, такая баба была! Прямо копна!» – «Как же, копна! – говорит грек будто сам с собой. – А не положи я этому конец, да каждый бы щипал, что бы от нее осталось? Соломинку за соломинкой и копну бы разнесли. Шалопаи!» – Эх, –
Начинается перебранка, из которой бас выходит победителем: все шикают на матроса и просят, чтобы бас продолжал свой рассказ. И он вновь говорит что-то волнующее и непонятное о женщине редкой красоты, родом из Грузии, которая здесь, в Стамбуле, натворила всяческих чудес и умерла совсем молодой.
– Это уж такая порода. Ее бабка была известная красавица. Тифлис сходил по ней с ума. Да. Спрятали ее у родственников в селе подальше от Тифлиса. С той поры это село называется Семь Гробов, а раньше звали по-другому, не знаю как. Это потому, что из-за ее красоты за полчаса сложили головы семь человек, прямо перед ее домом. Подрались между собой те, что сватались, и те, что хотели ее умыкнуть. Три семьи надели траур. А она умерла от горя. Не то чтоб медленно увяла, а сразу, будто морозом прибило. В одну ночь. Но и умирая не захотела сказать, кого она любила и где он – среди погибших или живых. Вот от той своей бабки и наследовала она и красоту, и стан, и глаза…
– Да, – заметил кто-то из круга, – известно, что у грузинок чудные глаза.
– Что известно? Откуда известно? Что ты, слепец, можешь знать об этих вещах?
– А что же ему не знать? Будто ты один живешь на свете! – возмущаются какие-то голоса.
– Не перебивайте, пусть рассказывает! – требуют другие.
– Рассказывай, чего там! Еще обращать внимание на каждого!
Могучий человек с мощным голосом отказывается, жестами и мимикой выражая отвращение.
– Честное слово, противно говорить. К чему рассказывать слепому щенку?
Но кругом настаивают, и, в конце концов успокоившись, он продолжает свой рассказ о грузинке и ее глазах, хотя все еще не перестает возмущаться.
– И когда кто-нибудь вот так говорит: «У нее чудные глаза», – я прямо сам не свой. Какие глаза, чтоб ты окосел! Когда ты видишь ее очи, тебе и в голову не придет, что это такие же самые смотрел ки, как у каждого из нас! Ведь это же небесные поля, озаренные солнцем и луной! Каких только звезд и облаков, каких чудес нет на этих полях! Эх ты, бедняга! Смотришь, каменеешь и таешь. Нет тебя! Разве это просто глаза? Конечно, и они смотрят, но это для них самое пустячное дело, можно сказать – последнее. Очи! Что такое наши глаза, которые помогают нам лишь попасть в дверь и не пронести ложку мимо рта? И что такое – то чудо небесное! Никакого сравнения. Такое однажды может появиться на земле, однажды – и никогда больше. Да это и к лучшему. Меньше мук и горя. Такие красавицы не должны умирать, как все люди, или уж пусть вовсе не рождаются.
Человек вдруг умолк. Голос отказал. Из толпы тоже ни звука. Это длилось мгновение. А затем снова начались препирательства, послышался смех, неясный говор многих голосов и смачная ругань.
Прислушиваясь издали к этому рассказу, фра Петар почувствовал, что за его спиной кто-то стоит. Он повернулся, чтобы отойти, и увидел Хаима.
Слоняясь по Двору, он постоянно натыкался на Хаима. От вечного беспокойства и страха бедняге не сиделось на месте. Стоило ему обосноваться где-либо со своим узелком, как его немедленно одолевали сомнения, и он тотчас принимал «меры предосторожности». А день-два спустя уже бросал новое место и искал другое, более надежное убежище. Встречаясь с фра Петаром, он иногда проходил мимо, словно не был с ним знаком, иногда только кивал головой и многозначительно подмигивал, а иногда, не смущаясь, направлялся прямо к нему и свободно разговаривал, пока снова о чем-то не вспоминал и не уходил.
Так и сейчас: он сам подошел к фра Петару и сам затеял разговор о человеке с глухим басом. И о нем Хаим знал все.
Это был человек из низов, который, благодаря своей огромной физической силе и сметливости, выбился в люди. Несколько лет он был самым известным борцом в Турции. Занимался военными поставками, имел свой трактир, посредничал в различных делах. Большими капиталами ворочал. А вообще был картежником, пьяницей и главное – бабником. Вот и подхватил какую-то болезнь. Он был нечист на руку, не отличал свое от чужого, но, пока был в силе и в здравом рассудке, это ему сходило с рук. А два-три года назад он начал опускаться все больше и больше и потерял всякую совесть. Женщины высосали из него силы, и он рухнул. В конце концов прежние дружки бросили его на произвол судьбы. Он связался с самыми последними
подонками. Попал он сюда после нескольких банкротств и провалившихся афер. Второй месяц находится под следствием, а заметно день ото дня слабеет и умом и телом, не различает то, что есть на самом деле или может быть, от того, чего быть не может. И говорит только о женщинах. Это болезнь. Он, очевидно, не допускает мысли, что где-нибудь на свете может быть любовь, страсть или просто влечение, в которых он бы не принимал участия. И на глазах худеет и тает, как сахар в воде. От прежнего волокиты и кутилы осталась тень. Способен он только на праздную перебранку с бездельниками, и его терзает постоянная потребность говорить и рассказывать. В последнее время он становится все чувствительнее, словно бы даже тоньше и изящнее. А рассказы – ярче и богаче. Его некогда знаменитый бас осип, то и дело срывается от постоянной чувствительности и внутреннего умиления; по временам его душат слезы, которые он безуспешно пытается подавить и скрыть, набрасываясь на тех, кто его окружает.– Он не может больше не говорить. Обручи рассохлись, и бочка течет со всех сторон. Скоро ему конец!
Уверенно, громко, почти весело болтал Хаим о всякой всячине. Но вдруг вздрогнул, огляделся, словно его только что разбудили, мигнул обоими глазами, подавая собеседнику таинственный и непонятный знак, и, не прощаясь, пошел прочь тихим шагом, опустив голову, с видом человека, который ищет то, чего не терял.
А фра Петар продолжал бродить по Двору, от одной группы к другой, спрашивая себя, неужели ему так и не найти здесь ни одного разумного человека, не услышать ни одного толкового слова, не обрести забвения, которое ему нужно как лекарство.
Уже было сказано, и вполне справедливо, что жизнь в Проклятом дворе, по сути дела, никогда не менялась. Но время идет, а с ним меняется внешняя сторона нашего существования. Начинает раньше смеркаться. Тревожат мысли об осени и зиме, о долгих ночах и холодных, дождливых днях. Жизнь вокруг фра Петара как будто бы и прежняя, но не совсем, – она похожа на узкий и плохо освещенный коридор, который заметно не меняется, но о котором хорошо известно, что с каждым днем он становится темнее и на палец-два уже. По временам от этого ощущения заключенные впадают в отчаяние, способное, пусть ненадолго, согнуть даже самых сильных.
Об этих днях фра Петар рассказывал помногу. Иногда он замолкал, приподнимался на подушке, устраивался поудобней и, не отводя глаз от снежной дали за окном, продолжал, несколько понизив голос, припоминать шаг за шагом далекое прошлое.
– Чувствую, затянулось мое безгрешное заключение.
Пока я горевал о несчастном Чамиле и тосковал о нем, я меньше думал о себе и своей беде. А теперь не могу отделаться от этих мыслей. Призываю самого себя к терпению, но терпения не хватает. Ночи долгие, дни еще дольше, и все время черные мысли. Хуже всего, что знаю – невиновен я, но меня не допрашивают, и вестей с воли нет. Стоит об этом задуматься – ударит кровь в голову, прямо слепну, и хочется кричать в голос. Но смиряю себя, терплю и тихонько терзаюсь одним вопросом: что меня еще ждет? Всякое лезет в голову, но выхода я не вижу. И нет человека, с кем можно было бы поговорить, а праздность и безделье убивают. Это для меня хуже всего. Не привык. Ни книги нет, ни какого-нибудь инструмента. Спрашивал, не найдется ли какого дела – починить кофейную мельницу или часы. Все равно что. По моей это части. Но стражник смотрит и ни слова не говорит. Прошу его, пусть узнает у старшего. На следующий день он мне говорит: «Сиди тихо и больше об этом не заикайся!» И повернулся спиной. Я начал оправдываться, он огляделся по сторонам и зло смерил меня взглядом.
– Бывает, иные умудряются раздобыть напильник или долото, думают так поскорее отсюда выбраться, но чтобы мы сами давали арестантам напильники – такого еще не случалось! Плохо ты придумал. – Сказал так, сплюнул и отошел.
Я почувствовал себя уничтоженным. Хотел крикнуть ему, что я не виноват и не собираюсь бежать. От какого-то непонятного стыда на глаза навернулись слезы. Сам не знаю почему. Но, поразмыслив, я понял, что он прав. И винил я уже скорее себя, чем его. Где была моя голова? Когда люди попадают туда, куда я попал, им ни в чем нет веры. А я забыл, где нахожусь!
И так снова, терзаясь от тревог и безделья, жду, чтоб прошел день и наступила ночь, которая тянется еще медленней.
Однажды выпустили обоих торговцев-болгар – вместо каторги они отправились домой. Согласно обычаю и желая сделать доброе дело, они подарили мне циновку, на которой лежали. «Возьми, – сказал один из них, – и пусть и тебе улыбнется счастье». Но все это по-прежнему шепотом, отворачиваясь в сторону. Исчезли, словно две тени. Даже радоваться не смели. Без них мне еще тяжелее стало. Но, несмотря на свою муку, я не мог забыть Чамила, его рассказ и горькую его долю. Он мне уже начал мерещиться.