Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Наутро в наш лазарет доставили раненых, наших товарищей, работавших по уборке аэродрома, который находится в десяти километрах от нас. Обожженные, израненные, едва успевшие выбраться из горевшего барака, который немцы не удосужились отпереть, убегая в укрытия, пленные не сетовали на свои ожоги и раны: они видели бой, видели, как пылали на самом аэродроме десятки фашистских машин, не успевших взлететь, и они были счастливы этим зрелищем; они готовы были рассказывать всем нам об этом ночном налете тысячу раз подряд».

Баграмов долго сидел над своей тетрадью. Ночная бомбардировка со всеми переживаниями заново встала в его воображении. Больные были спокойны. Ночные санитары — Волжак, Сашка-шофер и Андрей-татарин — мирно

беседовали о чем-то, усевшись на койке Валатного старшого Василия, сибирского золотоискателя и страстного сказочника. Между ними из рук в руки переходила цигарка… Попросив Кузьмича подойти за него, если кто-нибудь из больных позовет, Баграмов пошел на любимое место своих раздумий — к окну в коридор.

Луна сияла, холодная и спокойная, над мертвым, разбитым фашистской авиацией, полуопустевшим, изнасилованным городом.

Эти еще год назад полные жизни, улицы сейчас представлялись какими-то древними развалинами. Не пошла ли «машина времени» задним ходом, что в царстве гитлеровского дикого средневековья оказались руины советской культуры двадцатого века?!

Луна… Может быть, и Ганна сейчас глядит на эту луну из того отделенного столетиями родного, нашего мира.

И вдруг Емельян увидал отражение Ганны в голубоватом потускневшем диске луны, словно в зеркале…

Тонкое лицо ее с выражением одинокости и отчаяния поднялось к нему лишь на одно мгновение.

«Ганна!» — крикнул он и очнулся. Видение исчезло. Луна стояла на небе холодная и пустая. Он пожалел, что своим восклицанием спугнул сон, который ему так явственно показал дорогое лицо. Ни наяву, ни во сне Емельян не умел представить себе живые черты ни жены, ни сына, хотя мучительно часто думал о них, силясь вообразить себе их судьбу…

Вначале это были картины отчаяния и ужаса. Ему представлялась бомбежка. Ганна и Юрка, прижавшиеся друг к другу, в темном мраке бомбоубежища, страшный удар, сотрясающий землю и камни, грохот и пламя, потом стоны раненых, рыдания над убитыми и отчаянный голос Юрки: «Мамочка, мама! Мамочка, мама!..» Точно так кричал над убитой матерью сверстник Юрки, когда фашистской авиабомбой было разрушено бомбоубежище во Ржеве, где Емельян был в ту пору в командировке. Еще тогда он представил себе, как этот мальчишка, чей отец в начале войны пропал без вести, а мать убита в подвале, попадет в детский дом, а может быть, не попадет, а будет толкаться где-нибудь по вокзалам между санитарных и воинских поездов, прося у бойцов кусок хлеба…

Емельян отгонял от себя эти страшные сны. Судьбы близких хотелось представить себе в более светлых красках. Но светлые не получались. Даже твердо внушив себе мысль о том, что Ганна и Юрик живы, Баграмов не мог заставить свое воображение рисовать картины благополучия.

Бараки в лесу, на заготовках дров, промозглые и сырые, с инеем в проконопаченных мхом пазах между бревен, а то и землянки, подобные фронтовым, полные дыма, озаряемые только отсветом горящей печки. Или тесная, холодная комнатушка в городе, освещенная лишь фитильком коптилки, одна кровать на двоих — на Ганну и Юрку, скудный паек хлеба, рваные башмаки и жиденькое пальтишко, потому что все хорошие вещи пришлось променять на хлеб…

Какие теперь театры! Кому в них ходить, когда вся страна напряглась в труде для победы?!

Жизнь и судьбы тылов представлялись Баграмову сходными с теми, что ему доводилось переживать и видеть во время гражданской войны…

Письма Ганны на фронт были полны бодрости. А кто скажет, сколько тягот, сколько горя и устали было скрыто за этими уверенными, полными жизни и силы словами?! Емельян ведь знает ее характер — разве могла она писать ему на фронт жалобы, как бы ей ни было плохо!

Один за другим раздались два выстрела. Емельян очнулся. Он стоял, облокотясь на подоконник растворенного окна. Луна уже скрылась. В ночной темноте ударил еще выстрел.

Верно,

кто-то бежал из лагеря… За спиной Баграмова по цементному полу зашаркали ноги. Десятки ходячих больных крадучись выглядывали из окон уборной и коридора.

— Дай бог ему доброй удачи! — шептали они. — Дай бог, пули бы не попали!

— Не пошли бы с собаками! Может, и проберется!

Прожекторы караульных вышек шарили по колючей проволоке. Раздались свистки. Еще где-то выстрел… и все утихло. Баграмов вслушивался в молчание ночи. Тишина и и мрак. Лишь вдалеке, в деревне, или, может быть, еще дальше, в городе, лает собака — всё…

Думая о беглеце, Баграмов всей тяжестью тела навалился на левую ногу. «Держит! Не болит и держит!» — воскликнул он про себя. Он, как аист, стоял на одной ноге…

Месяца через два настанет время бежать.

«А этот не ждал два месяца! Бежал сегодня! Бежал!.. Но, может быть, в городе его ожидают друзья? Может быть, с кем-нибудь договорился? Может быть, связан с подпольем города, с партией?!» — размышлял Баграмов.

За пустынной деревней чернеется лес. В окнах домишек пока еще матово отражается розовый отблеск. У колючих ворот лазарета стоит часовой в черной каске. И вдруг с диким граем и карканьем тучи ворон срываются с последней, еще не зарытой, могилы «домашнего» лагерного кладбища. Они затемняют небо и на несколько кратких мгновений возвращают ночь…

Теперь уже всерьез вступает в свои права раннее утро, бледное, словно, едва родившись, уже успело побывать в руках лагерных поваров и разбавлено ими сырой водой, как та баланда, которую вскоре с кухни начнут с грязной руганью раздавать колонне военнопленных…

Из приземистых складов и гаражей, отделенных колючей оградой от лазарета, медленно выползали обитатели рабочего лагеря, ежась от холода, строились по трое, чтобы идти к кухням за завтраком. Было воскресенье, свято соблюдавшееся немцами как день отдыха. На работы пленных не гнали… Истошно орали, наводя на построении «порядок», немцы-солдаты и русские полицаи, вооруженные плетьми или резиновыми дубинками. Баграмов наблюдал, как испуганно жалось от их внезапных жгучих ударов это жалкое стадо несчастных с клеймами на спине и на правом колене, носящих как скот тавро на шерсти и коже.

Вряд ли намного были они бодрее больных лазарета, вряд ли намного менее истощены, хотя еще держались на ногах и даже работали.

Словно нарочно, для унижения, к их поясам всегда были подвешены котелки для пищи. Лопаты и метлы, как знак покорного рабского труда, были менее унизительны, чем этот знак прирученности и смирения перед поварским черпаком.

Временами могло показаться, что единственной отрадой этих бледных созданий, лишенных тепла и света, остался затхлый, дрянной табак. Нарушая строй, подставляют люди свои спины под удары немцев и полицаев, чтобы «схватить затяжку». Как «трубку мира», передают они изо рта в рот по движущимся рядам махорочную цигарку — символ нищего братства, ревниво следя, чтобы кто-нибудь не сделал лишней затяжки. Торопливо хватая ее из руки соседа, щупленький человечек с монгольским лицом обронил окурок на землю. Он наклонился, чтобы поднять его, и спутал ряды. Тяжелый сапог полицая пхнул его в спину кованым каблуком. Тот упал и остался недвижно лежать лицом на песке.

Вся колонна замешкалась, волнение прошло по рядам, нарушая «порядок». Тогда оба немецких солдата бросились на толпу с прикладами, четверо полицаев усердствовали тем «оружием», которое им доверяли немцы, — дубинками и плетьми, садистически рассекая до крови лица, шеи и спины, ломая ребра. Колонна окончательно спуталась, люди рванулись и побежали, а палачи нагоняли несчастных, обутых в деревянные колодки, пинками в поясницы и под колени валили наземь и избивали лежачих. И не сказать точно, кто наносил больше увечий и приносил страданий — солдаты винтовочными прикладами или полицейские своими дубинками…

Поделиться с друзьями: