Прощание с Россией
Шрифт:
– Это что же, у него хобби такое?.. Увлечение? Корзины плести?
Оля поморгала белесыми ресницами, я не переспрашивал.
– - Простите, Олена, а вы дочь его?
Олена вдруг начала розоветь. Даже конопушки потемнели.
– Так вы жена?
Олену как жаром обдало. Щеки горят. Я уж не знал, куда провалиться. Вечно лезу, куда не надо.
Олена присела на лавку, сказала тихо, глядя на свои натруженные руки.
– Жалею я Иван Якова. Лучше его есть кто? Ой, да вы сами знаете!.. А с ним-от, слыхали, что летошным годом сотворили?
– Олена помолчала, затем сказала горестно: - Пришла из Москвы бумага. Воинское звание отобрать,
Я долго молчал ошарашенный. Чего-чего, а этого не ждал.
Постучалась какая-то тетка, пришла за корзиной. Протянула свернутый гармошкой рубль, взяла самую большую корзину.
– За такую корзину - рубль?
– вырвалось у меня.
– У нас народ бедный. Рубль, где тут его заработать?
Иван Як приехал поздно. Увидел меня - глаза потеплели. Лапищу свою подал лодочкой. Встряхнул так, что я присел. Вынул из папиросного коробка пачечку денег, все больше трешками, да рублями, отдал Олене. Проокал: - ДО кОпейки! Как в прОшлый раз слОвО дал - все!
На круглом лице Олены появилась на мгновение какая-то ошалелая радость. Иван Як потрепал ее по белой голове.
– На трудОвые не пьем, Олешек! Ни-ни!
И улыбнулся, стянув трубочкой губы, наморщив нос. Улыбка застенчивая, с лукавинкой. "Батина" улыбка.
Лицо, правда, чуть усохло, побурело. Лишь глаза прежние - от Онеги, видать, голубизна. На всю жизнь. Веки набрякли, воспалены. С севера привез конъюнктивит, общую нашу болезнь. Так и не одарил его Кидалинский темными очками...
Олена бутылку вынула из "подпола", запотелую. Поставила тарелку соленых груздей. Пироги теплые. Сказала, улыбнувшись, довольно:
– - С трещецкой пироги...
– И ушла в спаленку.
Мы сидели, радостно глядя друг на друга, и каждый не знал, видно, с чего начать. Век не видались!
И тогда начал я. Как в осеннюю реку кинулся.
– Уезжаю, Батя, из России...
И объяснил подробно, отчего такое.
Иван Як опрокинул в рот граненый стакан первача, бурые пальцы его, вижу, чуть дрожат; глядит куда-то в окно, мягко улыбаясь, будто не слышит сказанного мною. Никогда я не видел такой светлой, почти нежной улыбки на его жестком тугом лице полярного волка.
– Олешке мОей, соседушке, былО гОдкОв шесть, не бОле, - неторопливо заговорил он.
– А я уж бугай-бугаем. Летное училище кончил. Праздники какие-то были. Поставили для детишек горку жестяную. Спуск штопором. Давай, говорю, Олешек, я тебя прокачу. Посадил перед собой. Летим вниз. Отжимает к стеночке, как на крутом вираже. Олешка - легкая. Смотрю, на развороте ведет ее щекой по жести. Сдерет-от кожу. Я руку ей подставил. Под щеку. Ох, во-время! Пальцы у меня до крови. Ну, на мне, как на медведе. Полизал, зажило. Олешкину щеку спас.
Вся мОя жизнь, Григорий, вот так пОшла.
Руку пОдкладывать...
Вернулся в Каргополь, в начальство меня сунули в эту... номенклатуру. То я зав баней, то игрушечный директор. Поскольку вся моя семья по художеству. А вокруг что... Некуда людям деться. Работы никакой. Ни водопровода в городе, ни канализации. Штаны на дворе снимаем.
Раньше мы-от - город городов. С севера соль, рыба, лес, а здесь перевалка.
А как построили железку Москва-Архангельск, наш Каргополь им без надобности. В стороне остался. Одни старики на улицах, да собаки...
– Лицо у Бати стало багровым, нос-шишка - горит.
– А тут разговор, нас вообще утопят. Звоню властям, что за слух вздорный... И вовсе не слухи, слышу.
Молодежь ко мне кинулась. Начальник я в их глазах. Смело толковали, ох, смело.
Ладно, думаю. Пришло, значит, время Каргополю руку подложить...
Секретать главный прилетал. Меня как шуганут отовсюду. За руку мою-от... Ну, я поддал хорошо. От обиды. Литра два, не соврать. Вернулся в райком, там первый засиделся допоздна, наш щенок, каргопольский. Слово за слово, я его напослед носом-от в чернильницу макнул.
– Вскинул Иван Як глаза. В них - давнее озорство полярного асса, который вызвался в сорок третьем офицерский бордель в Нарвике разбомбить, где господа офицеры Новый год встречали. Кружил над морем, дожидался. И разбомбил. Точно в полночь. Секунда в секунду.
– Ну, они, конечно, депешу в Москву. Сладу нет, де... Москва бьет с мыска.
Тогда что?.. Опыт есть: поднял-от кальсоны вместо белого флага. Пью... Мы нынче не моряки, мы рекаки...
Подмигнув, ушел в прихожую. Несет оттуда трехлитровую бутыль с первачом. Половица под ним скрипнула, замер. Поглядел в сторону спаленки...
Я вздохнул тяжело, сказал с укоризной:
– Ты Олене сказал, на трудовые не пьешь.
Лицо у Иван Яка стало жестким.
– Я Олешке отродясь не врал!
– Тогда на какие шиши, Батя? На игрушки Олешкины?
– Ты что, Григорий?..
– И, приблизив ко мне губы, шепнул доверительно: -Трень-брень осталась еще...
Меня - как камнем по голове. "Ордена пропивает"... Почти вскрикнул:
– Так это ж труд твой, Иван Як!
– Труд мой - немца на Онеге нет... А трень-брень...
– Поглядел на меня пристально, глаза потемнели, сузились холодно...
– Так ведь отберут, Григорий. На Руси от сумы да тюрьмы не отрекайся. Захотят завтрева, лишат по Указу-приказу. Ну, русскому человеку здоровее на эти брякалки...
– И он щелкнул себя по багровой шее.
Я спросил первое, что пришло в голову, чтоб уйти от разговора, которого не ожидал. Понравился ли ему Ульяновск, в который он ездил со своими корзинами?
Иван Як ответил жарко, с нескрываемым удовольствием:
– Ульяновск - прекрасный город. Там пьют не на троих, а на двоих...
В запущенном, с немытыми стеклами поезде "Вологда-Мурманск" женщина в платке, подвязанном под подбородком, спросила нас, откуда мы и почему у нас эти корзины. Архитекторы, которых я перед отъездом приводил к Иван Яку за плетеными корзинами, ответили радостно: сувениры везем! Каргопольские!
Женщина сказала со вздохом:
– У нас с ними нищие по деревням ходят...
Если б не фотография с выцветшей надписью, которая лежала в моем боковом кармане (я не забывал о ней ни на минуту), я бы, наверное, оставил архитекторов и повернул обратно. Не до камней мне было. Не до памятников.
Архитекторы ехали именно в то самое село со странным названием Кушереки, откуда и фото и письмо были отправлены четверть века назад, и я понял, что другого случая не будет уж никогда. Фотографию и письмо на пожелтевшей бумаге я отдам кому-либо из родни, может, брату, сестре. Мать, видно, померла... Впрочем, все это можно было отправить по почте. Как спутникам объяснить, если себе не объяснишь толком, почему ты хочешь проститься с родиной "подснежников"... У каждого своя боль...