Прощание
Шрифт:
Про всех и все спрашивал у меня - отчетливо и ясно.
– Как Светлов?
– каждый раз начинал с этого вопроса наш разговор, после того как узнал, что Михаил Светлов тоже лежит в этой больнице.
Я не говорила ему, что палаты их рядом, стена к стене, потому что Светлов был болен давно и Василий Семенович мог знать, что у него.
– Два богатыря, - сказал Светлов, узнав об этом, незримом для них, буквальном соседстве.
В последние дни в минуты затемнения после уколов возникала эта тема:
– Мне надо встать, но у меня перебиты ноги...
И голос его звучит до сих пор:
–
И снова:
– Помогите мне эвакуироваться отсюда. Мне надо отсюда уехать, а то я могу умереть здесь.
И лежит, вжимаясь богатырски несчастным телом в эту кровать, упираясь ногами в решетку, раскинув длинные, ставшие такими худыми руки. И хочет вырваться из заколдованного круга, в который он неизвестно почему, в награду за свою жизнь, попал.
И спрашивает меня:
– Вы можете помочь мне собраться? Вы можете помочь мне уехать?
В день смерти:
– Ужасно, что я проснулся...
– Но вы сейчас заснете опять.
– Кончился билет, я не смогу больше ехать.
И я говорю такую глупость: "Ничего, мы купим еще один билет..." Такую дикость говорю. А он ведь понимает все - по глазам, словам, голосу. Но секунду успокоения приносят мои слова - одну маленькую секунду, а их осталось считанное число.
– Вы хотите поехать в Волгоград?
– вдруг неожиданно и четко спрашивает он.
– С вами, конечно, - громко отвечаю я, сжавшись в комок от напряжения.
Так в последние часы своего последнего дня он сказал - Волгоград. Именно Волгоград!
И я вспомнила, как приехала к нему с версткой рассказа "Дорога" в квартиру на Беговой. И он так искренне обрадовался верстке: казалось, был просто счастлив. И сказал приблизительно так: для него верстка, как для Робинзона асфальт. Или, может быть, чуть по-другому: что смотрит на нее, верстку, как Робинзон - на асфальт.
А потом сказал, улыбаясь:
– Как вам нравится, что у Сталина осталось только два защитника?
– Кто же это?
– спросила я.
– Я, - ответил он, - и Виктор Некрасов.
Оказывается, они - единственные из писателей, кто не дал при переиздании книг переименовать Сталинград - в Волгоград.
А сейчас он сказал - Волгоград, будто прощался с городом в чистом его виде, без сталинского насильственного порабощения города себе. И повторил снова, что надо ехать в Волгоград.
– Пойдите, устройте все, - задыхаясь от кашля, с алыми от кровохарканья губами, отрывисто произносит он.
– Вы можете пойти за такси?
– Конечно...
– Я хочу, пойдите за такси, я вас прошу.
Я даже выхожу в коридор. Он успокаивается немного.
Потом:
– Вот и хорошо, - говорит он.
– Мы обязательно отсюда уедем.
– Даже как будто обнадеживая меня.
Потом он просил не забыть "квитанции". Чтобы я пошла и нашла "квитанцию", очень важная для него квитанция, она особенно мучает его. Тогда я не могла понять, а позже стала думать и поняла, что это - "ордер на арест", протокол об изъятии романа...
Но сознание его замутнялось, как я уже писала, только после очень сильного наркотического укола. А вообще - ясная голова, ясный, как всегда, ум, огромная душа, его неповторимая (до последних минут) речь.
За два дня до смерти, в пятницу, когда
я дома на листочке написала про него: "Плохо, очень плохо, ужасно", он встретил меня словами:– Расскажите, что же случилось нового?
Этим вопросом - по-разному, в разной форме и разными словами - он встречал меня всегда.
В этот день в пятницу я стала предлагать: может быть, чаю... Он просит минеральной воды, а потом в ответ на мои напоминания - чаю с яблоком.
– Чего бы вам еще хотелось?
– спрашиваю я.
И он серьезно, после большой паузы:
– Множество вещей, - это, повторяю, за два дня до смерти.
В другой раз на этот же вопрос:
– Окончательной ясности.
Накануне смерти:
– Так вам удобнее?
С хрипом и болью:
– Более или менее.
– А так хорошо?
– Хорошо, - отвечает он, растягивая это слово.
После паузы:
– Не дай бог...
Свою старую приятельницу (в часы ее дежурства) в момент оптимистических речей по поводу его здоровья он прервал вопросом:
– Сколько мне лет?
– Двенадцатого декабря будет пятьдесят девять?
– ответила она.
– Не будет, - сказал он.
И в этот же день, через два часа:
– Какая красивая, - сказал он про женщину, которая села в коридоре напротив его открытой двери.
Сейчас, на мгновение представив эту больницу (будто я вчера сошла с ее крыльца), я поняла, что двери всех палат всегда были закрыты, и там, где лежал Светлов, - тоже. Только палата Василия Семеновича не закрывалась никогда. Сидели на стульях напротив него, проходили мимо, стояли и говорили "нянечки" громко, иногда с хохотом. Он никогда не просил закрыть дверь, только тогда, когда не хотел, чтобы слышали то, о чем говорили мы. В этом был и тверд и настойчив.
А так смотрел внимательно в открытую дверь, на людей, что появлялись в нешироком, но высоком ее проеме.
А что раздражало его безмерно? Это пошлость. Пошлость и ложь.
– Море пошлости, - сказал он про статью Мара в "Литературной газете", которую ему почему-то прочитали вслух.
Пошлость для Гроссмана - как антижизнь.
– Когда человек живет и мучается, - говорил Василий Семенович, пошлость в литературе убивает его жизнь, растаптывает ее.
В один из тяжелых дней, вероятно, уже за десять или двенадцать дней до конца, я все часы своего "дежурства" читала ему вслух запись процесса Бродского, сделанную Фридой Вигдоровой. Он (что бывало редко) повернулся лицом к стенке, и я не видела, дремлет ли, слышит ли. Но догадывалась, что слышит, потому что ни разу не прервал - ни стоном, ни кашлем (а это трудно).
Когда я кончила:
– Я как будто провалился в туман, но слышал все, каждое слово.
Потом, помолчав:
– Бедный мальчик... Как это навалилось на него...
В это время вошла сестра - толстая, мрачная и злая.
Она что-то резко сказала Василию Семеновичу. После ее ухода:
– Она разговаривает со мной, как судья с Бродским...
И снова:
– Бедный мальчик...
Сострадание острое, понимание чужой беды. И вместе с тем жажда жизни, огромный интерес ко всему, что составляет жизнь. Чувство мощное, человечное, всегда одухотворенное его неповторимой мыслью.