Прощай, Рим!
Шрифт:
— Передайте дальше, пусть действуют по моему примеру! — выступил вперед и заявил: — Я слесарь.
— Где работал?
— В МТС.
— Гут. Следующий?
— Я плотник, — сказал Ильгужа, выйдя из строя за Колесниковым.
— Где работал?
— В колхозе.
— Гут. Следующий.
Леонид стоит спиной к строю, не может видеть, что там делается. Узнает своих лишь по голосу. Вот заговорил Ишутин.
— А ты где работал? — испрашивает у него немец.
— Изношенную ось земного шара менял, — нахально посмеивается Петя.
«Эх, и чего это Ишутин вечно беду на свою голову кличет? Не время бы сейчас!..»
Немец
— Где? Где?
— На кузне… Оси для бричек ковал.
— Гут.
«Уфф, кажется, пронесло, не понял немец издевки». Среди тех, кто назвался мастером, были все члены дружины. А вот голоса Сывороткина Леонид так и не услышал. Вечером, когда легли спать, ребята подошли к Никите, спросили:
— Почему ты не пожелал плехать вместе с нами в мастерские?
— Я сроду-то в руках топора не держал, даже дров наколоть не умею, — мрачно отшутился Никита.
— Мы тоже не ахти какие плотники, давай, давай записывайся! — наседали ребята.
— Ладно, подумаю, ежели не поздно.
Нет, почему-то он так и не записался. То ли побоялся, что немцы разоблачат обман и замучают, то ли что-то другое было у него на уме… Так разлучился Никита Сывороткин с однополчанами своими, с бойцами из роты капитана Хомерики… Ладно, Никита, не поминай лихом, мы-то бы тебя не бросили, ты сам предпочел отколоться…
После обеда погрузили на машину двадцать пять человек и привезли на аэродром возле городка Раквере, расположенного километрах в шестидесяти от Тапы. Поместили их в каменном здании, которое внутри мало чем разнилось от прежнего барака. Только здесь было чуть попросторнее. Да и народу было не так много — всего около двухсот человек.
— Да-а, — протянул Дрожжак, осмотрев новое помещение. — Нелегко будет бежать отсюда. Полы бетонные, до окон, троих во весь рост поставишь, не дотянешься. Да и дотянешься, мало проку. Такие решетки разве что толом подорвешь.
— Молодец, Николай! В другой раз, пожалуй, и я от тебя не отстану, — бодро сказал было Сажин, но вспомнил о чем-то и вдруг раскис. — А то подождем. Ведь ты уж бегал однажды.
— Тебе спортом приходилось заниматься, старина?
— А как же? Кто каждое утро дрова рубил? Кто из-под скотины чистил?
— В спорте разрешаются три попытки, а я пока что всего одну пробу сделал.
— Смотри, парень, доиграешься до беды. Смелость, говорят, города берет, но как бы тебе из-за смелости твоей голову не сломить. Лбом стенку не прошибешь, а здесь, я тебе скажу, все-таки можно еще жить. И работа не такая страшная, как на карьере, и кормят, хоть и не досыта, однако ног не протянешь. Когда гоняют картошку копать, малость и с собой можно прихватить.
Заиграли нервы у Дрожжака, заходили желваки, задергалось веко.
— Ну и шкурник же ты, однако, ярославский мужик! — накинулся он на Сажина, свирепо скрипнув зубами. — Если немцы будут хорошо кормить, не заставлять тяжелую работу делать, ты, стало быть, готов до конца войны в плену отсиживаться, а?
— Почему бы не посидеть? — сказал Сажин, то ли дразня Николу, то ли всерьез. — Говорю же, бегал уж… Поймают еще раз, капут тебе, повесят.
— Пусть их вешают, — упрямо отрезал Николай. — Чем тут заживо гнить, я лучше в землю лягу. Хоть на удобрение сгожусь.
— Ах, да что с тобой толковать! — Иван Семенович махнул рукой
и пошел заниматься своими делами.Впрочем, нет. Не собственные дела сейчас заботили его. Он разыскал Колесникова и рассказал ему про думки Дрожжака. Леонида тоже зло берет: «Так ведь договорились, чтобы не своевольничать, чтобы каждый шаг делать, рассчитавши и посоветовавшись. Эх, этот Дрожжак…»
Ночью между ними состоялся разговор.
— Я чувствую, Николай, что ты замышляешь, — начинает Леонид, по-братски обняв его. — Мы ведь в Луге еще организовали дружину, поклялись. А ты…
Дрожжак нетерпеливо перебивает:
— А ты тянешь и тянешь резину, Леонид Владимирович. Каждый день, зазря загубленный в лагере, мне года жизни стоит.
— Мне, думаешь, весело здесь? Потерпи немного. Дай познакомимся, сдружимся с местным населением. Бежать надо так, чтоб не попадаться опять… Вы меня сами выбрали главным. И вот я тебе советую, а если хочешь, приказываю, товарищ Дрожжак. На свой страх и риск ничего не предпринимать! Не то все наши планы прахом пойдут.
Дрожжак молчит.
— Язык, что ли, проглотил?.. Или забыл, где рос и где работал? Как это на Тракторном терпели твои анархистские замашки?
Дрожжак опять молчит.
— Ты что, один против нас всех идешь?
— Ладно. Пусть будет по-вашему, — нехотя процедил Николай.
Однако слова своего он не сдержал. Через неделю исчез куда-то. День прошел, другой прошел, третий на исходе… Несколько раз делали облаву с собаками. Но Николай будто сквозь землю провалился. Режим в лагере стал еще жестче, а все же пленные радовались втихомолку: «Молодец Дрожжак, так-таки добился своего. Эх, когда-то мы доживем до такого дня?..»
Коротким оказался век каторжанской радости. На четвертые сутки приволокли Дрожжака в лагерь. Живого места нет на человеке. Посмотришь на него, мурашки по коже бегут, кровь в жилах стынет. Полумертвого затащили в барак и бросили на солому около железной печки. Сзади шествует непомерно длинный (ни дать ни взять колодезный журавль) обер-лейтенант Зепп. Руку каучуковую он величественно заложил за борт кителя, на губах ехидная, плотоядная улыбка.
Один из палачей, приволокших Николая в барак, оказался их старым знакомцем. Тот самый вор-рецидивист, по прозвищу Косой, капо из Луги, с которым на прощание чуть было не схлестнулся Леонид. Теперь он хоть в стареньком, но немецком мундире. Нижняя губа его свисла еще больше, нос, похожий на мерзлую картофелину, стал совсем малиновым — от набрякших, вот-вот готовых лопнуть прожилок, словно бы нарисованных толстым красным карандашом. Он тоже узнал старых «приятелей», расправил сутулые плечи, выпятил впалую грудь: видали, дескать, каков я теперь? А самогоном разит от негодяя на сто верст. На что уж пьяница Зепп, спит-то, говорят, в обнимку с бутылкой шнапса, но и он морщится, нос в сторону воротит.
Стоят пленные, дохнуть боятся. И у всех одна мысль: «Что-то теперь они сделают с Дрожжаком?»
— Начинай! — скомандовал немец, благословив палача жестом протезной, в черной перчатке, руки.
Косой вытянул из-за голенища плетку, замахнулся, но обер-лейтенант остановил его:
— Айн момент! Пятьдесят ударов. — На лице его выступила такая сладкая улыбка, словно он тебя конфетами угощает.
Пленные так и ахнули, сердца застучали гулко, тревожно: «Забьют насмерть!»