Проселок
Шрифт:
В глубине души я знал: рано или поздно вернусь домой и отдамся в руки властей.
За это время сын мой окончил школу и поступил в университет, дочь успела эмигрировать и вернуться обратно, а жена родила мне ещё одного ребёнка – мальчика, – через шесть месяцев после моего бегства, и мы назвали его по взаимному – телефонному – соглашению именем святого, чьему откровению с каждым днём приходилось верить всё больше.
Пробил час: страна беспокойно заворочалась, как отощавший медведь в берлоге накануне оттепелей. Но я бы наверно и дальше продолжал странствовать по морям, если б не телеграмма, известившая о некоем чрезвычайном событии, каковое, немедленно решил я, никоим образом не должно совершиться в моё отсутствие: старшего сына призывали в армию. Я взял расчёт, попрощался с командой и ближайшим рейсом вылетел в Москву.
Чтение, во множестве, эмигрантских газет, которому предавались мы на судне вопреки «идеологическому руководству» в лице первого помощника капитана, выправило наши мозги в их расположении относительно «проблемы Афганистана»; я был твердо намерен воспрепятствовать этому «военному маразму» (так я называл про себя нашу всеобщую воинскую повинность), хотя никакого конкретного плана ещё не имел и только судорожно перебирал в памяти имена старых друзей и просто хороших знакомых, каждое подвергая оценке с точки зрения «оперативных возможностей» и всё того же «кодекса чести»: поможет –
Но в конце-концов, ободрял я себя, существует всегда один незыблемый аргумент – взятка. Именно ему обязан я был четырёхгодичной давности избавлением от неволи. Тогда это сделала жена; сам я не умел давать взяток, но уж коли дело на то пошло, придётся, думал я, повысить уровень мастерства и в этой, прямо скажем, чуждой для меня области. В общем-то у меня было что давать, годы бродяжничества в иностранных портах не прошли даром. А не это ли главное?
Не буду описывать встречу с семьёй – не о том речь. Кто возвращался после долгой отлучки, знает как изменяется облик дома, сохранённый в душе и очищенный временем от сора мелких подробностей, – как он разом обрушивается невыносимо чуждой, неузнаваемой картиной, где лица родных и любимых овеяны жарким дыханием перенесенных и только что подступивших горестей. И даже если на этой картине явилось новое, детское лицо, к нему ещё надо привыкнуть, полюбить его, – задача не из простых, потому что пропущенное отчаянно сопротивляется попыткам исправить в нём неудачные фрагменты. Моя жена выглядела безмерно уставшей, маленький Ваня дичился, не хотел меня признавать, а Митя стал вовсе другим: из нежного подростка превратился в угрюмого юношу, на все обращённые к нему вопросы имеющего один мало что говорящий ответ: «Нормально.» Нормальным было и то, что его призывали в армию со второго курса. «Что же тут нормального?» – спросил я. «А чем я хуже?» – пробурчал Митя. «Чем ты лучше?» – попытался я выправить вопрос в соответствии с одним из возможных пониманий проблемы. Он тогда промолчал, а я не сделал из этого короткого диалога правильных выводов. Я подумал: нет, это не кодекс чести, что-то другое. Только дочка порадовала своим цветущим жизнерадостным видом – противу моего ожидания, затаившего, пожалуй, самую давнюю горечь и приготовленного к встрече если не с отчаявшейся, страдающей душой, то по меньшей мере с тоскливыми серыми буднями «соломенной вдовы»: мой зять остался в Израиле в надежде упорным трудом достичь каких-то ему одному видимых в тумане вершин, а по мне – так просто подзаработать и заодно избавиться от ярма, которым всегда, по моим наблюдениям, ощущал собственную семью. Два года назад наш «учёный пароход» прибило к Хайфе (мы пополняли запас топлива); никто, разумеется не знал, что там живёт моя эмигрантка-дочь. В правильности адреса я был не уверен и всё же мне удалось их разыскать в одном из маленьких особнячков, разбросанных по берегу живописной бухты. Они ютились в одной комнатушке, за что платили половину общего заработка и отнюдь не выглядели счастливыми. Зять получал какую-то медицинскую стипендию, но уже в пятый раз не мог сдать профессиональный экзамен. Дочь обучала английскому русских переселенцев и сама пыталась овладеть ивритом. В этом райском уголке на берегу тёплого моря гнездилась тоска по снегам, хмурому небу и узорам, которыми расписывает стёкла мороз. Потом она вернулась – якобы забрать нашу маленькую, да так и осталась и теперь вот выглядела по-настоящему радостной, хотя при ближайшем рассмотрении поводов для подобного оптимизма вроде и не оказывалось: всё та же нищенская зарплата школьной учительницы, советский неустроенный быт. Помню, столь же беспричинную радость я ощутил после своего скандального разрыва с «фирмой», в результате которого угодил за решётку. Ничто, даже тюремная камера и перспектива долгой неволи не могли заглушить во мне торжествующего чувства правоты и – совсем уж странно – освобождения. Так иногда возвращаешься к реальности после кошмарного сна – вырываешься из мира нелепостей и удушливых страхов. Моей маленькой Киске было без трёх месяцев шесть, она немного скучала о «папчике» но близился таинственный «первый класс», и это создавало в доме атмосферу приподнятости и ожидания чудесных превращений. Одним словом, девочки меня порадовали,
Первым делом я позвонил Макарову – одному из нашей старой картёжной компании, человеку энергичному и со связями и, как я догадывался, должному за четыре года взобраться ещё на пару ступенек, ведущих во власть. Я не ошибся. Он ничего не сказал мне по телефону (хотя я звонил домой), но по голосу, по интонациям теплоты – как-никак мы дружили со студенческих лет – и одновременно какой-то непонятной, затаённой тревоги я понял, что не ошибся: высокое положение чревато многими опасениями и прежде всего боязнью его утратить в результате какого-нибудь неосторожного шага. Когда он снял трубку, я назвал его по имени, и он сразу узнал меня, однако пауза, продлившаяся чуть дольше того, чем требуется для отклика, сначала обдала холодком, и даже подленькая мыслишка «Откажется» успела состроить мне насмешливую гримаску; но в следующий момент всё было смыто его обычной скороговоркой, переведшей беседу в ностальгическую тональность. Вспомнили нашего безвременно ушедшего друга Альберта Лыкова и договорились навестить его в ближайшие дни в месте упокоения – на Митинском кладбище. Там же и обсудить мои проблемы. Четвёртым всегда бывал Петя Кошкин, к счастью, и он оказался жив-здоров, но звонить ему я не стал, Макаров сказал: сделаем приятный сюрприз. Кошкин подвизался доцентом в каком-то экономическом вузе, я подумал: вот бы и мне! Если кодекс чести ещё работает – а он, по всему, не сдавал позиций – я непременно должен стать на преподавательскую стезю. (Я ведь не знал как это скучно, Впрочем, тому, кто «хлебнул моря», впредь будет всё казаться скучным.)
Я ждал их у подземного перехода в конце Тверской. Они подъехали, вышли из машины, мы расцеловались. Ни тот, ни другой не изменились настолько, чтобы нечто бросилось в глаза, неприятно поразив как бы собственным, отражённым в зеркале подпорченным видом. Мне, со своей стороны, было странным услышать комплимент в адрес моего «южного загара» – похвалу истинных горожан, взыскующих солнца и простора полей. Морскому волку, каковым я всё ещё продолжал себя чувствовать, само слово «загар» показалось каким-то обветшавшим, будто
вынутым из старого словаря. Я не сразу сообразил, что принятое мною за комплимент было непроизвольным возгласом удивления: ещё совсем недавно гладкая обывательская моя физиономия превратилась, как говорят, в печёное яблоко – избыток «загара» и «морских купаний» не проходит даром, равно как навязчивое, годами тлеющее в душе беспокойство. Последнее, впрочем, поражает не так лицо, как сердечную мышцу.Первое, что он сказал после обмена приветствиями: «Старик, у тебя кошмарное досье.» Мы двигались на запад в потоке машин. Солнце на минуту скрылось за «Гидропроектом» и снова ударило в лицо. Откуда он это знает? Всё очень просто: служит на Лубянке. (Я почувствовал, как по спине пробежал холодок. Что может делать в этом заведении простой инженер, каковым выпустил его когда-то – а заодно и Кошкина и меня – наш досточтимый вуз? Ну, скажем, не совсем простой, а вроде бы немного даже учёный, как я говорил раньше – «кандидат в науку», я сам такой, и Петя Кошкин, что сидит сзади в обнимку с портфельчиком, доцент Кошкин, красавец Кошкин, слегка поблекший, но всё такой же дородный и снедаемый таинственными недугами. «Петро, а помнишь как мы с тобой…?» Конечно, помнит. Мы все всё помним – это и есть настоящая мужская дружба. А против Лубянки – что ж, против Лубянки – кодекс чести, и пусть они ещё померятся силами.) Они всё переносят, сказал Макаров, на «машинные носители», всю информацию, накопленную за последние десять лет – пока, – а потом и всё остальное, предполагается создать машинный архив, гигантскую поисковую систему, чтобы за каждой персоной не ползать среди пыльных стеллажей, а добывать её простым нажатием кнопки. К моей особе он получил доступ благодаря только хорошим отношениям с человеком, от которого зависит дать-не-дать. (Конечно, как же иначе!) Ведь я понимаю (Ещё бы!), что на всех «засекреченных» заводились такие «личные дела» («Хранить вечно?» – нет, теперь так не пишут, только гриф). Он. всего лишь начальник вычислительного центра, и не в его власти уничтожить эту мерзкую папочку, он под расписку взял, может обещать только, что когда она (то есть я) будет записана (записан) по его ведомству, он затрёт запись, чтобы и духу моего не было. (И на том спасибо.) Но главное вот что: уголовное дело моё закрыто в связи с пропажей «объекта». (Ушёл из дома и не вернулся. Что ж тут удивительного каждый день кто-то уходит из дома и не возвращается. Если всех искать…) Но вообще-то я всё ещё числюсь в розыске. (Искать вам не переискать.)
Нет, Макаров не подведёт. Мы тем временем пронеслись через кладбищенские ворота, оставив за собой слева по ходу замок скорби – здание крематория, памятник «ликвидаторам» и, не доезжая с полсотни метров до мостка через ручей, свернули на боковую улицу. Весеннее солнце ещё не успело съесть изобильного в тот год снега, под колёсами клубилось, мы проползли ещё немного по глубокой колее, пробитой, очевидно, трактором-уборщиком, и стали на перекрёстке.
Всё было предусмотрено: дощатый столик, лавочки с трёх сторон, с четвёртой – Лыков собственной («фото на керамике») ухмыляющейся персоной взирает на своих старых друзей-собутыльников с отполированного – в рост – обломка гранита. Какая ранняя и какая странная смерть! Служебная командировка, Елабуга, его нашли в заброшенной церкви лежащим на полу в одном из боковых приделов. Мы же сами и привезли его оттуда в «цинке». Ну, здравствуй, Алюша, сказал Макаров. Мы сняли шапки и постояли с минуту молча.
Потом сели. Петя открыл «ядерный чемоданчик». Стали выпивать. Закусывали «отдельной» с чёрным хлебом. Водки было много. Я высказал опасение по поводу макаровского статуса «за рулём», на что получил ответ: за рулём даже ещё лучше; уточнять ситуацию я не стал, но дал себе слово на обратном пути пристегнуться безопаской. Кошкин рассказал, как однажды, года три назад, был здесь один и познакомился с женщиной, у неё сын погиб в Афганистане, они пили коньяк за этим же столиком. Он показал на стандартную беломраморную плиту на соседнем участке. Там было только имя, даты и какой-то корявый, будто начерно пробитый скарпелью крест. Даже без фотографии. Ну и что было дальше? – спросил Макаров. Его всегда интересовали женщины. Да что сказать, мы все когда-то были не дураки по женской части. И почему-то были уверены, безо всяких, впрочем, на то оснований, что и в смерти нашего друга Лыкова повинна женщина. Иначе откуда бы взяться инфаркту в пятьдесят неполных лет?
Ничего не было, сказал Кошкин. Он её больше не видел. Ну, вот, сказал Макаров, что с тобой, старик? Ты действительно болен? Мы уже выпили по четвёртой, и разговор посредством лёгкого такого цинизма готов был перекинуться на темы отвлечённые, но кошкинская печальная повесть вернула меня к суровой действительности. У всех троих у нас были сыновья и по-видимому одни и те же проблемы с армией. За этот короткий промежуток времени от начала встречи авторитет Макарова необычайно вырос в моих глазах, и я ещё раз поймал себя на мысли, что горячо надеюсь на его помощь. Сколько твоему сыну? – спросил я Кошкина. Наверно для того лишь спросил, чтобы разговор потёк в нужное русло. Я знал: тому было примерно двенадцать. Макаров тут же всё понял. «Какой район?» – спросил он так просто, будто каждый день только и занимался тем, что вызволял из армейских сетей уклонистов-призывников. Я назвал. Район оказался «трудный» – в том смысле, что не было информации относительно «как берут»; но тем не менее какие-то подходы были (дословно: «так не бывает чтоб не было»), договорились – я позвоню через пару дней и получу необходимые инструкции. Оказалось, офицерская честь, как и всё, продаётся на чёрном рынке – следовало уточнить лишь цены и валюту.
На обратном пути нас остановили у поста ГАИ при съезде с кольцевой на Волоколамское шоссе. Мы все были изрядно пьяны, я даже пристёгиваться не стал, осмелел настолько. Макаров пошёл выяснять отношения, а мы с Петром сделали ещё по глотку «армянского» прямо из бутылки на виду у милиции. И сошлись во мнении, что это неслыханная наглость – остановить чёрную «волгу». Впрочем, на ногах он держался твердо, не знаю какого достоинства ассигнации были там вложены у него в правах, или что-то другое, но не прошло и минуты как наш всемогущий друг вернулся, с напутствием «быть осторожным» и «не превышать скорости», и постовой ещё взял под козырёк и подмахнул жезлом – скатертью дорога. Вот так, старик, сказал Макаров, трогая с места, пока ты там плавал, у нас произошла эволюция. Жить можно, подтвердил Кошкин. Я сказал: ну, мужики, улажу свои дела, надо будет собраться, в картишки перекинуться. Как-нибудь в пятничку. Восстановим традицию. На том и порешили.
Через три дня он сам позвонил мне и рассказал, как надо действовать. Я пошёл к райвоенкому с «подарком», замаскированным под «сумку с продуктами». В тесном кабинетике посетителей сажали сбоку от письменного стола, нижний ящик которого – необычайной глубины, прямо-таки бездонный – был призывно выдвинут, так что пока я излагал свою просьбу и соответствующие мотивы (близорукость, травма, полученная в автокатастрофе), имеющие быть основанием для отсрочки от призыва или хотя бы для повторной медкомиссии, – я тем временем ловко извлёк из сумки японский двухкассетник в заводской упаковке и опустил в «спецхран». После чего тот был не менее ловким движением комиссара задвинут в нишу. Он оказался очень приятным человеком, это подтвердила последующая беседа.