Проси прощенья у камней
Шрифт:
– Ну, извини, Леш. Ну ты сам со свиней начал, а я только было подхватил, хе-хе, я вижу назрел у нас с тобой так называемый свиной вопрос. Ты знаешь, а я пожалуй проголодался. Не перебраться ли нам на кухню? И ты знаешь – в морозилке есть свиные ребрышки, давай-ка я их сейчас зажарю, а?
– Давай, я тоже есть хочу. А мясо под вино – это шикарно. Тем более свинина – пища на злобу дня.
Они, смеясь, ушли на кухню.
– Так что же там у тебя дальше, Леш, по плану. Про людей то я понял – они, то есть мы – всего лишь источник дохода, не более, как ты смеешь декламировать.
– А дальше, а что же дальше, а дальше вот что: в мире капитализма нет места сочувствию и жалости, поэтому капиталообладателям глубоко плевать в каких условиях работают и живут их рабочие;
– Таким образом, отец, рабочий остается один на один со своими проблемами, мучениями, лишениями – государству это не нужно, государству нужен один лишь результат, плоть; что же до души – она опять же неликвидна и нерентабельна для государства. Такой вот человек, если у него есть проблемы, лишения и мучения, идет домой, если, конечно, же у него есть дом. Возможно, в семье ему помогут справиться с проблемой, но я тебя скажу отец, – проблемы не любит никто; и вторая половина семьи, подумав, что проблемы-то сейчас не модны, обременительны, сейчас моден человек без проблем, – государство так научило и так воспитывает, – решает вторая половина семьи оставить такого человека с проблемами наедине, а сама – вторая половина – предпочитает уйти от него, и, возможно, к тому, у кого нет проблем – к более успешному и безпроблемному человеку.
– Что же дальше происходит, отец, спросишь ты меня. Ну, тут уж все не так уж и сложно. Сбросим маски, ха-ха. Подлей-ка вина еще отец, а то в горле словно песок – пересохло все, как в пустыне, черт возьми.
– Вино и пустыня, белое и красное.... Какой контраст. Отец, скажи, ты никогда не задумывался над тем, почему Иисус превращал воду именно в вино? Зачем вообще было превращать воду в вино?
– Чтобы, видимо, продемонстрировать чудо, показать силу господню.
– В жопу силу, отец. Оно было модным тогда, понимаешь в чем дело – модным. Им упивались все, от рабов до патрициев.
– А при чем здесь вино, Леш?
– Да в том-то и дело, что ни причем. А вот мода на образ жизни – это бич, и бич весьма и весьма заразительный и заразный, как бубонная чума. От нее нет спасения, все ложатся под нее как подкошенные, – Алексей задумчиво остановился в углу комнаты и, уже, словно с досадой, продолжил. – Так вот, мода и наш с тобой человек-неудачник, от которого ушла половина. Почему, спрашивается, ушла эта половина, она же разрушила ту самую ячейку общества, о которой ты так ратовал сейчас в своих дифирамбах. А ушла потому, что не модно сейчас бороться с проблемами; не модно копать землю, не модно сажать деревья, не модно осваивать целину, не модно выращивать скот, не модно пропалывать картофель, не модно строить жилища, – одним словом не модно быть потным и грязным, понимаешь в чем дело то? Маленькие житейские проблемы сейчас одним дыханием разносят в пух и прах жиденькие, словно соломенный дом поросенка, семьи. А почему? Да потому что семьи эти слабы; и силы, которые держат семью вместе при любых условиях и ситуациях, какие бы тяжелые они ни были, сейчас исхудалы и непрочны. Институт семьи, он гибнет на глазах, отец. Его нещадно топчет жирная нога капитализма.
– Ты вспомни сам – ваши времена, ваши предки и вы сами – ведь вы же были столпами, титанами для подрастающих сыновей и дочерей. Я же помню как я бегал вокруг вас, и вы возвышались надо мной, и я знал, что никакой другой силы, кроме тебя и матери не было на всем свете; вы для меня были богами, я чувствовал вашу мощь и вашу защиту, вы были похожи на два огромных дерева, растущих рядом, я же – маленький бельчонок, и я всегда знал, что вы – мои отец и мать, решите любую проблему, защитите меня и себя от любых невзгод; и это так и было – и тени
ненастья или печали не коснулись ни разу моего детства, юности. А все потому, что вы понимали и уважали друг друга, уважали меня.... – Алексей глотнул вина, задумался, склонив голову. – Я до сих пор помню, как смотрела на тебя, отец, моя мать – там, в тех глазах, было столько гордости, уважения, любви, что глаза в улыбке расходились тоненькими морщинками. Помнишь, как мама любила говорить, что у нее столько морщин из-за того, что ты, папа, никогда не давал ей повода для печали.– Да, сын, у матери твоей были потрясающие глаза; они всегда блестели, словно на них ложились незаметно капельки свежей росы. А сами то глаза зеленые-зеленые, словно сырая бирюза. Ей так нравились украшения из этого минерала, больше чем золото или еще что то. Она никогда не гналась и не желала богатства, она была настоящей женщиной. Да, возможно ты и прав, я не знаю. Мы жили, как могли, много работали, многое пытались понять, но так и не поняли. Но ты прав, несомненно, в одном – уважали и понимали мы друг друга, это точно…
– А ты знаешь, Лешка, как нелегко научиться понимать другого человека, пусть даже и самого близкого тебе. Влезть к нему в голову своими мыслями, а там же, в этой новой голове, смотреть на жизнь уже ее глазами и мыслями, и – удивляться и поражаться как, оказывается, многогранна бывает самая, казалось бы, простая деталь бытия. Словно смотришь заново через призму какую.
– Это знаешь, словно морская волна своими находами точит и точит непослушный камень. Встречается такая дерзкая волна и нападает на этот гордый неприступный и острый, как нож, каменный рубец – только брызги летят. Вот так они борются и борются долгие годы, а потом камень потихоньку начинает точиться под действием волны. И чем дальше, тем положе становится этот уже почти гладкий край поддавшегося валуна. И волна уже не с остервенением нападает на него, а точно катится сверху по его гладкому каменному плечу, обнимает его своим теплым мокрым телом – так вот они и поладили, наконец, две стихии, два разных мира, – да, так оно и было…
– Красиво ты рассказываешь, батя. Ты ведь сейчас про себя и маму говорил, так ведь? – Алексей с умилением смотрел на задумчивую улыбку отца, на его блестящие от влаги глаза. Сейчас он вновь казался Алексею великаном, но не стариком, а сильным, но уставшим воином, сложившим, но не спрятавшим свои доспехи.
– Да, Лешь, о нас с мамой. Я был той самой стихийной и неуступной волной. Я нападал на нее снова и снова своим упрямым непримиримым характером, а она все скрывала и скрывала собой эти удары, пока, в конце концов, не подстроилась под нас обоих. Твоя мать, Лешка, была тем самым мудрым и твердым камнем.
– Знаешь, та настоящая любовь, о которой все грезят и о которой беспрестанно говорят на каждом углу, покоится глубоко в нас, в самых недрах. И чтобы обнародовать ее нужно много терпения, много размышления; нужно много мертвой кожи содрать с себя, чтобы любовь эта начала тускло блестеть, а потом и сверкать как благородный алмаз… Словом, любовь не дается просто так, и она не валяется на поверхности – а то, что порой блестит как она, так сам же знаешь – не все то золото, хе… – Григорий Андреевич замолчал, медленно тер сухой жилистой рукой щетинистый подбородок и смотрел вперед себя, задумавшись, вдруг, глубоко.
В тот вечер Алексей с отцом больше не разговаривали, не допили вино, не докончив партию в шахматы, а молча покурили у окна, пожелали друг другу спокойного сна и разошлись по комнатам.
Алексей еще долго не мог заснуть. Он лежал на спине и смотрел сквозь окно на яркую луну. Она была прекрасна и холодна, она была одинокой и далекой; там, в той кромешной тьме, ее ледяное тело окутывала лишь пустота и взгляды людей сквозь тысячи километров. Сколько глаз сейчас ласкали эту ночную царицу неба, сколько грусти, страдания, радости и бесконечной тоски дарили люди этому равнодушному чуду? А она, словно Снежная Королева, принимала и принимала эти человеческие дары, топила их в своем необъятном пленительном теле, и, хладнокровно сияя желтой шалью отраженного света, существовала дальше, ничем и никем не обремененная.