Проспект Ильича
Шрифт:
Село безмолвствовало, только неизвестно отчего умер один из партизан, наклеивавший в селе приказ товарища П. о регистрации в лесу Скрипица всех селян призывного возраста. Очень возможно, что партизана убили крестьяне. Однако ж немцы не появлялись ни в лесу, ни в селе. Хлеба горели. Скот уничтожался. Село по-прежнему безмолвствовало и ждало. На регистрацию явилось не больше десятка людей. Пища кончалась. Питались дичками: грушами-лимонками, очень, говорят, плодом витаминозным, но отвратительным на вкус, а тем более в полузрелом виде. Товарищ П. продолжал издавать приказы «именем советской власти». Бывший прокурор района читал лекции по философии Гегеля; бывший директор банка — по плановому хозяйству; бывший преподаватель истории СССР в педагогическом
Это означало, что немецкие интенданты явились в село, расклеили объявления на русском, украинском и немецком языках о том, что хлеб, скотоферма, птицеферма и вообще все хозяйство колхоза принадлежит рейхсверу, что назначается староста… Староста в тот же день, пронзенный пулей товарища П., лег на шлях, а в лес на совещание с советской властью явились «диды»…
«Обо всем этом надо рассказать рабочим, — думал Матвей. — Но как я расскажу? По своей прихоти я явился к партизанам или же, действительно, по просьбе товарища П.? Шутил он, испытывал он меня или он хотел узнать, насколько сильны традиции партизанского романа, где партизаны делают невесть какие подвиги, совсем оторванные от центра, не зная даже и задач, которыми сейчас занята советская власть?»
Может показаться, что Матвей рассуждал слишком витиевато и безосновательно. Но не надо забывать, что новая культура, пришедшая с советской властью, дала огромным массам людей важнейшее орудие человеческого разума: книгу, а наша книга, — даже учебник, — приучает человека к анализу своих мыслей и мыслей окружающих его. Правда, Матвей мало читал романов, но дух анализа, причем анализа не скептического, а анализа возвышенного, романтического, если хотите, витал вокруг него и не мог не отразиться на нем, тем более что Матвей, как человек талантливый, был особенно восприимчив ко всем чувствам и мыслям, которыми охвачены люди, идущие рядом с ним.
Матвей слушал мастера Чичкина, вносил поправки в его предложения и в предложения инженеров и представителей отдела кадров и в то же время трепетно ждал, что его позовут к директору Рамаданову. Кто-кто, а уж Рамаданов-то догадается и узнает, куда ходил Матвей, да и генерал Горбыч, к которому с докладом направилась Полина <и> уже, наверное, сообщила о поступке Матвея.
— Строительный мусор, — слушал Матвей, — можно употребить при укопорке наиболее ценных станков…
Матвей робко говорил сам себе: «Меня ж освободили на три дня от работы, перед тем как принять цех. Что я, не вправе распорядиться собою? Я могу отправлять родных, но могу и гулять…» Но тотчас же он прерывал себя: «Во-первых, ты прогулял не три дня, а во-вторых, что это за прогулка через фронт?! Время тебе было дано и для того, чтоб снарядить стариков, а также и для того, чтобы ты продумал, какие улучшения ты принесешь в цех. Увозят пятьдесят процентов рабочих. Как и чем заменить их силу и силу вдобавок высококвалифицированную? Ты понимаешь или нет, что такое начальник цеха, куда выдвигают тебя? У тебя нет специальной инженерной подготовки и, однако, тебе в такое время доверяют цех. Справишься с ним ты, значит, пойдешь дальше — может быть, в заместители директора. Почему? Что заставило тебя опуститься так низко? Как ты спасешься? Неужели ты предъявишь бумажку товарища П., о том, что он вызвал тебя? Неужели ты пойдешь на ложь, ты, никогда даже перед самим собой не лгавший?!»
Медленно приоткрылась дверь. В кабинет, сопровождаемый Силигурой, вошел технический директор Коротков. По тому, как вежливейшее ступая, входил Коротков, было понятно, что Рамаданов или не догадался или же еще не знает о поступке Матвея. Но, с другой стороны, почему же никто не приходил к Матвею на квартиру во все время его исчезновения?..
Матвей взял слово и заговорил. Он чувствовал, что говорит много, несвязно. Но так как все были возбуждены, то они прекрасно понимали его, — и собрание вынесло «ряд ценных предложений», как сказал
в заключительной реплике Коротков.Когда мастера и инженеры вышли, Коротков со всей значительностью, на которую он был только способен, низкими звуками, проговорил:
— Авторитет твой, Матвей Потапыч, здорово поднялся. И что мне удивительно… уж я-то знаю рабочий класс, верно… удивительно мне то, что поразил их не переход твой через фронт, а то, что вывез ты оттуда трех детишек.
Силигура размеренно, словно записывая в книгу, добавил:
— Немцы у нас продовольственные склады в городе сожгли, слышал, Матвей Потапыч? Слава богу, что не был ты здесь. Не страшен пожар, а страшно то, что горит. А горела-то пшеница. Ее, обгорелую как уголь, вытаскивали, валили в кучи на площади… черная…
Он поднял глаза к потолку. Смирные, тихие глаза его налились кровью. Он как бы видел перед собой пылающие житницы, пупырчатые клубы огня… «Ух, страшная погремушка эта жизнь!» — говорил его взор.
— Черное зерно, Матвей Потапыч!
И добавил:
— Предвидим черные дни: всем нам надо держаться крепче.
Матвей с удивлением глядел на него. То, что инженер мог теперь говорить о других, а тем более о Матвее, явно уважая этих других, указывало на крупную перемену, произошедшую в его душе, а то, что Силигура оставил свою былую важность, книжную и надуманную, мог объясняться слогом, хватающим прямо за сердце, — это уж совсем поразительно!
Кроме того, ясно, что поступок Матвея — уход за линию фронта — очень сумасбродный и глупый, расценивается теперь совсем по-другому, чем он мог бы расцениваться несколько дней тому назад. Все понимают, — а Матвей, пожалуй, ярче всех, — что подобное с ним уже повториться не может, и потому проказа его не сочтется той проказой, которая должна бы изглодать тело его и душу. Почему? А потому, что вчера он ходил юношей, а сегодня муж зрелый и, кто знает, может быть, и умный.
Да и разговор произошел зрелый. Начал его Коротков, и уже по началу разговора разумелось, что тут не отделаешься шуточкой:
— Ты как, Матвей Потапыч, чувствуешь себя пролетарием?
— Другого вопроса не вставало, как только пролетарий.
Глава двадцать девятая
— Пролетарий? Как же иначе! У тебя даже и фамилия чисто пролетарская: Кавалев, Каваль. Иначе говоря — Кузнецов, Кузнец?
Матвей улыбнулся:
— Издавна мы коней ковали. И деды, и прадеды.
— A теперь подковываем историю?
— Конь своенравный, — сказал Силигура. — У меня в истории записано, что Семён Каваль ковал коня аж самому Потёмкину, при проезде того. И получил за тот труд золотую подкову.
Матвей сказал:
— То разговоры. При Потёмкине мои деды коней на Урале ковали…
— Вернемся к основному. Каваль? Выковал себе подкову? На счастье. И другим тоже? Очень хорошо.
Коротков опустил черную, всю в мелких завитках, голову, помолчал мгновение, а затем, подняв голову, быстро спросил:
— Кователи счастья? Пролетарии. Заботники о всеобщем счастье? Так? Ты мне, признаться, Матвей, еще в школе не нравился. Люди, которые заботятся о всеобщем счастье и, главное, уверенные, что принесут другим это счастье, — ужасно важны. Ходят они прямые как бревно, и того гляди, упадут на тебя и раздавят тебя своими благодеяниями. Было и в тебе это, Матвей, было. И много этого было. Тебе и учиться не хотелось, а тянуло тебя на завод, делать благодеяния…
— Если работа — благодеяние, так меня, верно, тянуло к благодеяниям.
— Не к работе тебя тянуло. Работа — что? Работа — пустяки! Вы Полину Смирнову знаете, кто она?
Матвей кивнул головой — и напрасно. Не кивни бы он, — ибо что он знал о Полине? — глядишь, и по-иному, может быть, повернулась к нему жизнь. Коротков-то спрашивал: знает ли Матвей, что Полина Смирнова есть Полина Вольская? Утвердительный ответ Матвея инженер понял по-своему — и оттого взволновался еще сильнее: уважение к Матвею поднялось в нем на высоту необычайнейшую!