Пространство Эвклида
Шрифт:
Еще в дальнейшем примкнул к нам В. Половинкин, примкнул несколько бочком. Бесхарактерный, казалось бы, в жизни, он был дико упорен в работе и рос взрывами, скачками, бросаясь из одной крайности в другую. К выпуску из училища он заинтересовал меня, казалось, прочно найденной системой монохромного оцвечивания натуры на близких гаммах. Серов приветствовал этот подход Половинкина к живописи, плотной и хорошо слаженной.
Неровный и буйный к самому себе, на этом этапе исчез он в провинции донских станиц. Говорили, что он стал учительствовать в гимназии и открыл свою мастерскую; на этом слух о нем и кончился; в дальнейшем ни самого Половинкина, ни его работ я не встречал больше.
Было еще несколько человек, примыкавших к нам, но
Помещение масонского здания на Мясницкой, с тайниками в стенах, как ни старалось московское Общество любителей приспособить под художественную школу, оставалось чрезвычайно неудобным для этой цели и по свету, и по объему помещений, а главное, масонская ли чертовщина не была еще выкурена нашим табаком, но как только по винтовой лестнице вступал я в круглый мрачный зал курилки, так падало мое настроение и для работы становилось кислым. Курилка была нашим местом сборищ, отдыха и развлечений. Только И. Мясоедов мог доплевывать до ее потолка и даже убивать на нем муху. Мускульный спорт у нас начался с Мясоедова, — в те дни он уже свертывал узлом кочерги истопников, на расстоянии всей курилки тушил свечу, спертым дыханием выбивал серебряный рубль из стакана. Красивый был юноша, в особенности до перегрузки мускулов атлетикой. Он любил свое тело, и одно удовольствие было порисовать с него, — так он нарядно подносил каждый мускул.
Сын передвижника-основателя Г. Мясоедова, Ваня, очевидно, по наследственному контрасту предался античной Греции. За Мясоедовым группировалась молодежь «чистой красоты», как она себя именовала.
Курилка была всегдашним вертепом дыма, споров и песен. Долго потом не мог я слышать без содрогания мелодий, напетых до заноз в ушах курилкой. Именно эти, нутряные, всероссийские напевы почему-то остро напоминали мне о многом, потраченном впустую времени и о мазках на натурщиках.
В курилке был и буфет, где близорукая кормилица наша, Моисеевна, разливала в жидкое молоко жидкий чай и отпускала бутерброды с колбасой. Во дворе, в подвальном помещении, она же кормила нас обедами: многие из выживших после этих обедов моих товарищей, отделавшихся только язвами и катарами желудков, не помянут добрым словом эти «два блюда за пятиалтынный» и за «одиннадцать — без мясного».
В курилке завязывались политические и академические узлы. Отсюда сбродным маршем выступали мы на демонстрации протестов с «долой» и «да здравствует» под казачьи нагайки, кончавшиеся загонами нас в манеж и выгонами нас оттуда, с передачами в негласное ведение старших дворников наших местожительства…
Здесь происходили товарищеские суды, да и буквальные драки хотя и редко, но имели свое место в этом масонском логовище.
И вот, когда доберешься, бывало, вечером к себе в комнату, так покажется, будто в гости к себе пришел, и за скрипку схватишься, и за альбомы рабочие, и за письма, лишь бы охорошиться чем-нибудь. И мятый самовар приятен, и стук швейной машины за стеной не мешает…
Долго не придешь в себя, пока не откопаешь в хмельном дне неплохо сделанное дело либо хороший поступок.
Архитекторы работали в верхнем этаже. Они отличались костюмами и развязностью в обращении с нами. «Мастерами резиновых шин» звали их живописцы: будут-де побрызгивать они на нас, пеших, грязью. Действительно, со второго курса они пристраивались к делу, курили «Зефир» и обедали в «Баварии».
— Черт меня побери, не перейти ли мне на архитектуру? — скажет иной раз поколебленный живописью товарищ.
— Иди (имярек)! Курятник губернатору выстроишь, медаль заработаешь, на купчихе женишься… — ответит ему товарищ.
Перебежчики фронта бывали, но живописцы зло клеймили таких ренегатов, за резиновую шину продавших живопись.
Говоря по совести, отношение наше к ним потому было таким, что ничем архитекторы нас не радовали с верхушки: отмывки,
промывки замусленных акварелью проектов классического репертуара, а на улицах мы видели осуществленными работы их учителей вроде Ярославского вокзала и купеческих особняков в «медвежьем стиле средневековья», — так прозвали мы Морозовский особняк.Скульпторы были ближе к нам, они тоже непосредственно производили вещи и тоже, как и мы, большого спроса на себя не имели. Правда, у них была лучшая увязка с архитекторами. Задумает строитель, для желающего отличиться купца, фигуры сверхъестественные на фасаде поставить и, чтоб подешевле обошлось, пригласит молодого скульптора старшего курса для выполнения. И начнут тогда архитектор с купцом из юноши жилы вытягивать: и то не так, и этак плохо, а чтоб было здорово! Запивал обычно молодой скульптор с горя. Пил ведь когда-то Коненков горькую, и, я уверен, не без этой причины.
Из скульпторов я запомнил Козельского с лицом Гоголя, с чудесным украинским выговором, остроумного, с надрывным юмором, — он был вожаком классического направления через Микеланджело. А.Матвеев, бывший тогда же в училище, колебался между Трубецким и французом Роденом и своей обособленностью влияния на товарищей не имел.
Жили мы иногда пачками. Вспоминаю наше сожительство вчетвером в одном из переулков Сретенки.
Дом был деревянный, во дворе — одна из развалин, которые тогда доживали московский наполеоновский век. Из лабиринтов коридора с уступами и подъемами входили мы в нашу угловую комнату с живым полом и рваными обоями. Четверо козел, стол и табуреты делали пустующим наше жилье, несмотря на разбросанные вдоль стен орудия нашего производства. Ввиду случавшихся раздавливаний этюдников и тюбов с красками выкладка подобных предметов на середину помещения воспрещалась.
Углы наши сосредоточивались возле кроватей-козел и по направлениям стран света.
Для живописи у нас были приоконные места, двусветность комнаты способствовала этому.
За стеной находились: столовая хозяйки Агафьи Парамоновны, почтальонши, за ней спальня ее с почтальоном и комнатка ее сестер — предметов вздохов некоторых из нас.
К углу наружной стены нашей примыкала полутемная конура двух девиц-профессионалок: толстой, добродушной хохотуньи Ксюши и костлявой, романтической мечтательницы Калерии — Кали, как ее звали в обиходе. Девицы состояли на собственном промысле с приглашением кавалеров на дом или в номера «для приезжающих». За их конурой была кухня, где часто случалось видеть одну из девиц, в безделии жующую черный хлеб в ожидании окончания «работы» подруги.
По какому-то, верно, квартирному такту нам они никогда не пытались предлагать себя, а может быть, тут примешивалось и другое соображение. Дело в том, что частенько гости попадались скандальные, и для их выпровождения девицы через хозяйку прибегали к нашей помощи, что мы и проделывали с рыцарским самоотвержением для защиты чести дома.
Может быть, благодарность за это и благородила в глазах девиц «господ художников» настолько, что дальнейшие отношения считались просто недопустимыми.
Иногда в сумерки, в наше и их межвременье, постучит к нам в дверь за «одолжите папиросочку, свои все вышли» одна из них, а мы, уже уставшие от споров об искусстве, рады любому свежему человеку; уговорим пришедшую посидеть с нами.
Ксюша была трезва мещанской мудростью:
— До двадцати одного поработаю и больше ни-ни… Выйду замуж за степенного, пожилого человека у себя на родине, чтоб и семья, и дом, и коровушка… Где? что? — в услужении в Москве жила, а там докопайся!.. Здесь все концы в воду схороню!.. Я ведь по хозяйству здорово умею: у тети еще девочкой весь двор содержала… Вот погодите, господа художники, на Калины именины я обязательно пирог с вязигой испеку и вас, если не побрезгуете, угощу, да, да! Вот посмотрите, правду ли я говорю, ей-богу!.. — И Ксюша смеялась звонко, с надеждой, что все сбудется в жизни так, как сна распределила.