Пространство Эвклида
Шрифт:
Начатое в шутку замечание в последних словах охотника уже было выражено резко в форме убеждения.
Грек вспыхнул от святотатства и обещал охотнику месть от богов Олимпа, которые не прощают глумления над собой.
Присутствующие засмеялись, поняли как шутку вспышку юноши, но тот еще раз и настойчиво повторил угрозу Зевсом.
Делалось неловко, и разговор перевели на погоду…
В Патрасе мы отдыхали от качки. За гранью бухты белились гребни волн. Палубные пассажиры оправлялись от перенесенных волнений, повеселели. Дети кувыркались на просыхающих постелях. Солнце Греции выныривало из-за несущихся облаков и нажаривало палубу, пробиваясь лучами сквозь ветер…
Ко мне подошел охотник, мы уселись на канатах и закурили трубки.
Он
Из речей охотника следовало: реставрированный Греко-Рим с итальянским Возрождением тиранизировал современное творчество, поэзия, живопись и жизнь шагу не могут больше ступить без оглядки, без примерки на классиков. Все, выходящее из этих канонов, считается уродливым и технически слабым… Под гипнозом старины не видится больше современность, и не представляется возможности выбраться за барьеры Праксителя, Эвклида, Рафаэля, Данте и римского права. Мы стали ростовщиком, живущим на проценты со своих прадедов. У нас исчезают изобретательство, смелость жизненных попыток и даже свои мысли, и мы теряем оценку и вкус к политике. Мы погибаем в созерцательных тенетах эллинизма и Возрождения. Среди нас есть горячие итальянские головы, готовые на разрушение музеев и памятников, но мы слишком культурны, чтоб не сваливать целиком вину на гениальных стариков, — вина в нас, в современниках, потерявших чутье к окружающей действительности, к красоте наших механических, точных форм, к музыке сирен, гулу пушек и к неизмеримо более, чем все статуи Греции, прекрасному производителю этих форм быта, индустрии, системы городов, вежливости и гигиены…
Интересно и ново было услышанное мною от охотника, но мне, едущему в святое святых живописи для моей окончательной установки в ней, очень тревожным показалось подобное предисловие к Джотто, Рафаэлю и Леонардо! Я и сам не в их красоту облачаться ехал, и не для того, чтобы они заглушили во мне современность, но ведь Иванов отдал свой последний восторг Италии. Возле Тициана и Веронеза, при всей своей влюбленности в них, миновал подражание им, добрался до своих этюдов, которые осовременили живопись.
Они перегрузились не мастерством своих предков, — думал я, слушая охотника, — а собственными умозаключениями о них…
Ионическое море трепало нас немилосердно. Охотник лежал пластом в верхней люльке. После одной, облегчившей его на момент тошноты он с улыбкой сказал, что пророчество грека начинает сбываться: он никогда не страдал от качки в такой степени… Вначале жертва морской балансировки еще ухитрялся удаляться из каюты для выполнения спазматической потребности, но потом, видно, силы его покинули совершенно. Бултыхание водяных недр было свирепое… В постели надо было держаться за постромки, чтоб не выкатиться вон.
Я давал советы моему спутнику о способах лежания на спине, с вытянутыми руками и не открывая глаз. Ничто не помогало. Он очень мучился: его уже тошнило кровью. Наконец, поздно ночью он через силу сказал мне, чтоб я сообщил команде о его состоянии. К утру охотника от меня взяли в более удобное от качки место и под присмотр. Каюту подчистили…
Я не представлял себе, что морская болезнь в такой мере действует. Меня самого сильно мутило, я поднялся на верхнюю палубу и уснул на воздухе.
В Корфу была передышка кораблю и людям. Грек был довольно благополучен: он объяснил это сосанием лимона, хотя и сообщил, что после каждой порции его тошнило от кислоты. Пассажиры были бледны и желты, как с похмелья. С охотником было плохо, но грек утверждал, что его ожидают еще горшие муки…
Переезд в Италию был с ливнем, казалось, море опрокинулось на бедную «Стуру».
Родина Рафаэля встретила меня серым, плаксивым днем, с размокшей пылью каменного угля на плоских берегах Бриндизи.
Охотника
в бессознательном состоянии снесли с парохода на носилках. Корзина с греческим виноградом, ружье и чемодан последовали за ним. Мелкий дождь моросил на грустное шествие и создавал впечатление похорон.Отсюда небо Италии смилостивилось надо мной. Пробуравило солнце тучи и светило до самой Венеции.
С горы Анконы любовался я сияющей Адриатикой и все больше готовился к встрече с Италией.
Равеннские мозаики мало прибавили к константинопольским впечатлениям. Юстиниановские замыслы в расширенных глазах, в архитектурности складок не более, как новый этап вспугнутого эллинского созерцания. Это оно добежит до Спаса-Нередицы и преобразится, минуя сухость канонов, в Рублеве и Дионисии нашего Возрождения и в коротком их расцвете, как все в России, обозначит новые ритмы, которые докатятся до наших дней, когда уже не будет страшна любая ритмика.
Издали показалась узкая полоса земли, и над ней встали силуэты Сан-Марко и таможенной башни. Знакомая, как будто не раз виденная мною, наметилась Венеция.
Нельзя описать это невероятное, неестественное, перегруженное декоративной роскошью жительство на сваях. Я, материковый дикарь, растерялся, я бы нырнул в лес, чтоб передохнуть от этого наваждения. Оно не дает очухаться, забирает сразу. От него — сладко, ароматно, чувственно. Не то во сне, не то в пьяном угаре становишься среди узорных криков, песен, хулы и молитв мраморов площади Святого Марка, дворца дожей, среди мостов и каналов, с очерневшими и озеленевшими за века цоколями. Допотопной птичьей формой врезается в вас гондола с винтящимся спиралью гондольером. Красные рыбачьи паруса, как стая морских разбойников, надвигаются на закате в Лагуну, на Венецию.
Здесь добытое кровью, гибелью, хищничеством изложилось в красоты кружев, стекла, бархата, кости и каменьев, и все до конца наполнено утонченнейшим сластолюбием. Страшное, диковинно уцелевшее гнездо корсаров…
Измотавшиеся от восторгов иностранцы осоловело сидят под балдахинами гондол, а иностранки чопорятся, тянутся, чтоб не отстать от дурманящей красоты окружающего, чтоб не остыли их мужья и любовники к ним.
Гондольер над пассажирами, как Шаляпин, заклинающий цветы в «Фаусте», подогревает холодеющие страсти северян.
Алебастровые безделушки, инкрустации, бусы распирают чемоданы туристов, и долго потом где-нибудь в Кенигсберге, в Стокгольме, в Петербурге на Васильевском вздыхается по ним, как по нотам, о каналах Венеции. Квадратятся прелести морской красавицы и излагаются детям, тетушкам и племянникам.
В подземной тюрьме палаццо Дукале показывают каземат, в котором Байрон провел ночь, заряжая себя романтикой. Проходом ведут к дыре в канал, куда стекала кровь смертников.
Мост Вздохов соединяет судилище с тюрьмой; с этого моста приговоренный в последний раз видел купол святого патрона и полосу залитой солнцем или луной Лагуны…
Недаром темно-красен бархат у Тициана и коричнев его отлив, как ржавеющая кровь.
Глава семнадцатая
НАТЮРМОРТ
Возле средних веков столько нафантазировано, что с неимоверным трудом подходишь к их реальным сущностям. Во всяком случае, эта тысяча лет кипения европейских народов, мятущихся выколупыванием из старого яйца, шарахающихся с запада на восток, нервных и до последнего напряжения творческих, — эта тысяча лет, я думаю, и дала ростки всему тому, что самобытно в современной европейской культуре, с ее остротой анализа в искусстве, в науке и жизни.