Против энтропии (Статьи о литературе)
Шрифт:
Тиняков, именно Тиняков брался быть для «Памятника славы» «судьей вкуса» – и был прав: Г. Иванов кричал «ура» недостаточно громко для истинною «патриота», каковым сам Тиняков становился, если платили.
Уже в самом конце 1915 года Г. Иванов выпустил свой последний дореволюционный сборник – «Вереск» (на титульном листе – Пг., 1916). Недостатка в рецензиях не было: попривыкнув к затяжной войне, Российская империя праздновала свои последние «именины». Городецкий пришел от «Вереска» в ярость. «По-видимому, этот поэт собрал жатву стихотворной работы в предыдущей своей книге «Памятник славы», где он много сильнее, чем в «Вереске» В «Памятнике славы» звучит голос юноши, которого события сделали взрослым. В «Вереске», наоборот, есть что-то старческое, желающее помальчишествовать. <…> Если это не искренно, это противно. Если искренно – и того хуже" [1.05] . Отозвался на книгу и Гумилев– в последний раз, мысль он развивал прежнюю, глубоко верную, как показало все последующее творчество Иванова: «Почему поэт только видит, а не чувствует, только описывает, а не говорит о себе, живом и настоящем?» – и добавлял в конце отзыва: «Мне хотелось бы закончить этот краткий очерк вопросом, для того, чтобы поэт ответил мне на него своей следующей книгой. Это не предсказание. У меня нет оснований судить, захочет и сможет ли Георгий Иванов серьезно задуматься о том, быть или не быть ему поэтом, то есть всегда идущим впереди" [1.06] .
[1.05]
"Лукоморье", 1916, No 18,
[1.06]
"Аполлон", 1916, No 1, с. 27.
Прозрение Гумилева было верным по сути, но весьма робким. Куда острей и точней оказался отзыв Ходасевича – о нем еще придется говорить отдельно, – а также убийственный по бесспорности (на 1916 год) приговор В. М. Жирмунского: «Нельзя не любить стихов Георгия Иванова за большое совершенство в исполнении скромной задачи, добровольно ограниченной его поэтической волей. Нельзя не пожалеть о том, что ему не дано оформиться к художественному воплощению жизненных ценностей большей напряженности и глубины и более широкого захвата, что так мало дано его поэзии из бесконечного многообразия и богатства живых жизненных форм". [1.07]
[1.07]
"Русская воля", 1917, 16 янв., с. 15
Гумилев отозвался тревожно, Жирмунский – сочувственно, но пессимистически, Ходасевич – с сомнением. А в целом дореволюционному периоду творчества окончательный приговор вынес сам же Георгий Иванов много лет спустя в письме к Роману Гулю (от 10.111 1956 г): «…Вы в моей доэмигрантской поэзии не очень осведомлены. И плюньте на нее, ничего путного в ней нет, одобряли ее в свое время совершенно зря" [1.08] . Георгий Иванов (сорок лет спустя) был прав, но лишь отчасти. Прозорливые люди (Гумилев и Ходасевич прежде всего) видели поэзию Иванова в правильном свете: перед ними был не столько поэт, сколько вексель, некая присяга, смысл коей сводился к двум словам: «буду поэтом». И поэтом Иванов стал, и оплатил вексель – всей жизнью.
[1.08]
"Новый журнал" Нью-Йорк, 1980. No 140, с. 188.
Пришла Февральская революция, летом 1917 года скончалось суворинское «Лукоморье». Потом – Октябрь, восемнадцатый год, девятнадцатый… Печататься в то время было трудно и небезопасно, тем более что Г. Иванов уже успел в эти годы напечатать несколько острополитических стихотворений [1.09] . Но жить на что-то надо. Вернувшийся из-за границы Гумилев твердо решил – по свидетельству Иванова, по крайней мере,– что его прокормят стихи,– до самого расстрела они его и кормили, хотя знаменитые пайки воблой, селедкой, крупой перепадали Гумилеву в основном за выступления; а у Георгия Иванова, помимо «камерности дарования» (тогдашней), был еще и дефект речи – врожденная шепелявость. Поэтому с таким усердием взялся он за поэтический перевод, в те годы возникают под его пером русские переложения поэм Байрона («Мазепа» и «Корсар»), Кольриджа («Кристабель»), стихотворений Бодлера, Самэна, Готье, Эредиа, ряда других поэтов. Г. Иванов усердно занимается в переводческой студии под руководством М.Л.Лозинского. Молодое советское государство не имело возможности публиковать эти переводы – большинство материала, «заготовленного впрок» основанной Горьким «Всемирной литературой», по сей день лежит в архивах и ждет издателя, хотя многие переводы, отыскавшиеся во прахе разрозненных архивов, свет все же увидели: Бодлер в переводе Гумилева, Адамовича, Глебовой-Судейкиной, Байрон в переводах Н. Оцупа и Н. Брянского, Китс в переводах Т.Кладо и еще кое-что.
[1.09]
См., напр. "Пушкина, двадцатые годы..." (в разделе "Стихотворения, не входившие в прижизненные сборники")
В качестве аванса переводчикам полагался за работу паек: все те же крупа и вобла. Даже нищие в Петрограде в то время, по свидетельству З.Н.Гиппиус, просили не «на хлеб», а «на воблу» – хлеба попросту не было. Однако именно благодаря пайковой вобле «Всемирной литературы» появилась на свет основная часть переводов Блока из Гейне, Гумилева из Саути и Вольтера, Лозинского из Кольриджа и многое другое. Почти полная невозможность печататься до самого 1920 года пошла Георгию Иванову в каком-то смысле на пользу: занимаясь переводами, он одновременно стал пересматривать и свои старые стихи, и эстетические каноны. Смотреть и видеть в эти годы он уже умел, версификационным даром владел изначально. Оставалось научиться, как сказал Гумилев, мыслить. Но от прежних стихов отмахнуться было тоже невозможно, и тогда Георгий Иванов попытался сложить все написанное им в некое единое целое. Случилось так, что рукопись двадцатичетырехлетнего поэта («Горница» (стихотворения 1910– 1918 г.г.) попала на редакционный стол к человеку, чье мнение для Иванова было, пожалуй, «высшей инстанцией». Его рецензентом оказался Александр Блок.
Рукопись не сохранилась – по крайней мере, пока не найдена. Судя по косвенным данным, она была составлена из «ювенилии», позднее образовавшей сборник «Лампада», какой-то части стихотворений, позднее вошедших во второе издание «Вереска» и, видимо, нескольких стихотворений, попавших в «Сады». Рецензия Блока датирована 8 марта 1919 года. «Когда я принимаюсь за чтение стихов Г. Иванова, я неизменно встречаюсь с хорошими, почти безукоризненными по форме стихами, с умом и вкусом, с большой художественной смекалкой, я бы сказал, с тактом; никакой пошлости, ничего вульгарного". [1.10] Многое вызывало у Блока нарекания – именно эти нарекания со всей возможной недобросовестностью использовались советским литературоведением в виде обстриженных цитат в те годы, когда Г.Иванов числился у нас по разряду «ничтожных эпигонов». Но рецензия Блока преследовала еще и узко утилитарную цель, она решала судьбу книги: издавать ее или не издавать, и Блок, не приведя никаких аргументов против издания книги, писал: «В пользу издания могу сказать, что книжка Иванова есть памятник нашей страшной эпохи, притом автор – один из самых талантливых молодых стихотворцев». Рецензия эта широко известна; не одно поколение молодых советских поэтов, впервые узнав из нее имя Г. Иванова, отправлялось в библиотеку на поиски хотя бы ранних его сборников. И находило там «Лампаду», «Вереск», «Сады». Больше всего читателей было, наверное, у этой последней книги, на которой значилось: «Третья книга стихов», – хотя простым подсчетом получалось, что книга эта у поэта пятая или шестая. Она же являлась апофеозом ивановского акмеизма. [1.11] И именно эту книгу современники, критики начала двадцатых годов, изругали наиболее единодушно. Отзывров (печатных) на «Сады» сейчас выявлено уже более десятка. Приведем некоторые, наиболее веские. София Парнок (А.Полянин) писала: «Георгий Иванов – не создатель моды, не закройщик, а манекенщик – мастер показывать на себе платье различного покроя". [1.12] И.Оксенов выражался ясней и доносчивей: «Георгий Иванов умеет только слегка мечтать и – попутно – стилизовать природу в духе любимых им «старинных мастеров». <…> Георгию Иванову не дают спать лавры Дмитрия Цензора" [1.13] . Заметим, что здесь – как раз в духе доноса – достатолось не только Иванову, но и «старым мастерам», многие из коих в недальнем будущем, как ненужные пролетариату, отбыли из СССР к западным коллекционерам. В единый улюлюкательный хор («Эпигон! Эпигон!») включился и Петр Потемкин (к моменту опубликования рецензии уже очутившийся в эмиграции и, кстати, сам к тому времени, изрядно исписавшийся): «Этому поэту сам Бог судил быть только тенью. <…> Он тот же человек, безыскуственно любящий свое искусство, свое вышивание строк бисером по канве общепринятого и модного образца". [1.14] Хулители Георгия Иванова были совершенно единодушны, даже прежний «наставник» его, М.Кузмин,
иронически писал в своем «Письме в Пекин»: «Относительно же коллекционера, собирателя фарфора, , не знаю, как быть. Хотел было послать ему «Сады» Георгия Иванова, но, пожалуй, более подходящими будут «Марки фарфора". [1.15] (Заметим в скобках, что отношения Г. Иванова с ранними его наставниками – прежде всего Северянином и Кузминым – к этому времени полностью испортились, что нашло свое краткое отражение в «Петербургских зимах»). Самое краткое – и, пожалуй, единственное непредвзятое – мнение о «Садах» высказал рано умерший Лев Лунц: «В общем, стихи Г. Иванова образцовы. И весь ужас в том, что они образцовы". [1.16] Всего один, притом неподписанный, отзыв на «Сады» был положительным. [1.17] Не напиши поэт ничего больше, может быть, мнение хора хулителей от 1922 года – о «Садах», да и в целом о поэзии Г. Иванова – оставалось бы в силе и по сей день. Но последующие десятилетия бросили новый луч света на раннее творчество Георгия Иванова.[1.10]
Блок А. Собр. соч. в восьми томах. т. 6, М. 1962, с. 335-336
[1.11]
Подразумеваю здесь акмеизм скорее как состояние духа, чем как принадлежность к собственно акмеистам или даже к "Цеху поэтов".
[1.12]
Альманах "Шиповник", М., 1922, с. 173
[1.13]
Печать и революция", 1922, No 3 (15), с. 72-73
[1.14]
"Новости литературы", 1922, No 1, с. 55-56
[1.15]
"Абраксас", Пг, 1922, No 2, с. 62
[1.16]
"Книжный угол.., 1922, No 8, с. 49
[1.17]
"Жизнь искусства", 1922, 3 янв , No I (5— 6).
Встав после смерти Гумилева во главе «Цеха поэтов», Г. Иванов неизбежно попадал как бы в тень Гумилева.
Ни поэтическим престижем, ни героической биографией с Гумилевым он сравниться тогда не мог. Разве что сам сознавал в те годы: даже чарующе красивые «Сады» – лишь прелюдия к ею будущему творчеству. Советской России он не был нужен. В эмиграции виделся слабый огонек надежды оплатить некогда выданный читателям вексель – «буду поэтом». Георгий Иванов покидал Россию поэтом известным и значительным, но место его было едва-едва во втором ряду, притом ряду петербургском, не более.
Прежде чем говорить об основном периоде творчества Г. Иванова, эмигрантском, нужно вспомнить уже упомянутую выше «Лампаду». Сборник вышел в Петрограде в 1922 году с подзаголовком «Собрание стихотворений. Книга первая». Смысл издания был приблизительно таков: «Вот что я писал до начала войны 1914 года, это моя книга первая». Советская пресса отреагировала на «Лампаду» быстро и не без яркости. К примеру, Сергей Бобров писал о ней: «Этот даже не знает, что что-то случилось, у него все по-хорошему тихо, не трахнет". [1.18] Были и другие отзывы, все они как в фокусе линзы – точней, как в капле грязной воды – спроецировались в неподписанной рецензии в журнале «Сибирские огни» (выход журнала совпал с моментом отъезда Иванова за границу): «Едва ли можно найти другую книгу, изданную в России в 1922 году, являющуюся более полным органическим и непримиримым отрицанием революции, чем «Лампада». <…> Как у старой генеральши, у Георгия Иванова «все в прошлом». От настоящего у него только тоска и желанье бежать в религиозную муть какого-нибудь скита". [1.19]
[1.18]
"Красная новь", 1922, No 2/6, с. 351. Подписано "Э. Бик".
[1.19]
"Сибирские огни". Новониколаевск, 1922, No 4/5, сентябрь— октябрь.
С той поры рецензии на книги Г. Иванова в советской печати не было, но упоминания, часто содержащие и характеристику личности, встречались. В известной книге «100 поэтов» Б. Гусман поместил главку о Г. Иванове, в которой были знаменательные строки: «Душа Георгия Иванова наблюдает жизнь лишь издали. <…> Его душа вся только в грезах о прошлом. <…> Очарованная этими «воздушными мирами», его душа слепа для бьющейся вокруг нас в муках и радостях жизни. <…>
И венок мой, как корабликПрямо к берегу плывет.К какому берегу? Этого нам Георгий Иванов не говорит. Да, вероятно, в своей отрешенности и отъединенности от мира он и сам этого не знает, но спящая душа его уже в тревоге, потому что чувствует она, что рождаемый в буре и грозе новый мир или разбудит, или совсем ее похоронит под обломками того старого мира, в котором она живет". [1.20]
В октябре 1922 года Г. Иванов и И. Одоевцева уже покинули Россию, и из язвительною вопроса «К какому берегу?» получился не «разящий меч», а вялая, никем не замеченная парфянская прела. Однако в двадцатые годы в СССР объективное литературоведение еще существовало, и в известной антологии русской поэзии XX века Ежова и Шамурина (1925) четырнадцать стихотворений Г. Иванова были вновь перепечатаны. В том же 1925 году Г. Горбачев писал: «А Георгий Иванов («Сады») рассказывал о «Садах неведомого калифата», что ему «виднеются в сиянии луны», и тосковал <…>, и воспевал «Пение пастушеского рога», Диану, Зюлейку», – т.е., по Г. Горбачеву, поэт демонстрировал свое непролетарское происхождение и тем самым обреченность на гибель под железной пятой грядущею всеобщего счастья и братства. Итог ясен: «Пишут ли иные Оцупы, Ивановы, Одоевцевы в том же роде, что и в эпоху 1919 – 1921 г.г., или вовсе не пишут – одинаково неинтересно. Говорить о них можно будет, если они обновятся, что маловероятно". [1.21]
[1.20]
Гусман Б. 100 поэтов Тверь, 1922, с. 98— 101
[1.21]
Горбачев Г. Очерки современной русской литературы. Л., 1925, с. 36-37
К концу двадцатых годов русская литература уже окончательно расщепилась на советскую и зарубежную. Пусть редко, но в советской печати кое-что появлялось об эмигрантской литературе: назидательности ради, дабы напомнить, что на Западе всюду тлен, разврат, голод, холод и прозябание (а также всемирная любовь пролетариев к СССР и товарищу Сталину). Авторам таких обзоров приходилось быть весьма осмотрительными. В 1933 году в журнале «За рубежом» появилась статья Корнелия Зелинского «Рубаки на Сене». Вот ее начало: «Передо мной пятидесятая юбилейная книжка «Современных записок». Это самый солидный и толстый из эмигрантских журналов. Издается в Праге…". [1.22] Зелинскому не до мелочей: Прага или Париж, Борис Смоленский или Владимир Смоленский – не все ли равно. Главное, что в поэзии Марины Цветаевой «под осенним дождичком меланхолия хранится еще непотушенная месть и злость. Ее хочет разбудить Марина Цветаева у своих компатриотов», а Борис Поплавский пописывает «стишки». Не забыл автор статьи и Георгия Иванова. Процитировав по кусочку из стихотворений «Я люблю эти снежные горы…» и «Обледенелые миры…», он вывел мораль: «Поистине, трудно более недвусмысленно передать свое мироощущение, трудно более откровенно признаться в своем «призрачном» существовании и растерянно оглянуться на «чепуху мировую». Разве это не ярчайший документ растерянности и ощущения бессмысленности своего существования?» Ныне последнюю фразу можно с успехом применить к статье самого Зелинского: «ярчайшим документом» в советском литературоведении она останется.
[1.22]
Здесь и далее — по тексту: "За рубежом", 1933, No 4(6), с 10— 11.