Противоракетный щит над Москвой. История создания системы ПРО
Шрифт:
– Ладно, дядя, поживем – увидим, а пока что давай выпьем за встречу и за то, что послужило поводом для этой встречи.
– И еще за то, что теперь все пойдет по-другому, и то старое никогда не вернется. И за светлую память загубленных извергом людей, – таких, как твой батько. Это их, а не отдавшего концы тирана оплакивали люди, проходя в Колонном зале мимо его гроба. Конечно, не все, но я уверен, что большинство.
Мы чокнулись стаканами, я слушал дядю, почему-то вспомнил работягу – так ли уж пьяного? – у проходной антенного завода, а сам думал о том, что Берия никуда не делся, что кляуза на имя Сталина о вредительстве и шифровка с полигона лежат у него в сейфе, и от этого никуда не уйдешь.
– И еще скажу тебе, племяшок, по секрету: за твоего отца один поганец-стукач с помощью двух твоих дядей очень даже нечаянно и надежно угодил под колеса поезда… Нечаянно!
Поистине непостижима тайна того священного чувства, которое с неодолимой силой тянет человека
Почему же я, несмотря на это, с теплым сыновним чувством, а не как злую мачеху вспоминаю землю моего детства и юности? Не потому ли, что в ее недрах, зарытый в расстрельном котловане, покоится, – нет, не покоится, а взывает к живым! – прах безвинно убиенного отца моего? Вот она, пушкинская «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам»!
…Сейчас, когда я пишу эти строки, мне вспоминается теплый тихий летний день 1972 года. Широкая привольная запорожская степь. Здесь на берегу небольшой, но быстрой речушки – село Бельманка, и в нем – дедовская хата-мазанка под соломенной крышей, в которой родились и мой отец, и пятеро его братьев, две сестры. И я еду с мариупольскими родичами на небольшом автобусе из Мариуполя, чтобы поклониться этой хате, где я родился, где качала меня мама в люльке, подвешенной к «сволоку». Автобус, покачиваясь на неровностях проселочной дороги, приближается к памятным мне из далекого-близкого детства местам, где я не был целых сорок лет. Я прошу остановить автобус на пригорке, с которого уже видна луговая пойма, где сливаются Бельманка с Бердой и затем с веселым журчаньем устремляются на юг, к Бердянску. Едем дальше, пересекая луговину, и дорога выводит нас мимо хат, расположившихся вдоль речки, к центру села. Возле сельсовета – обелиск с именами погибших в войну сельчан, призванных из Бельманки. Две каменные плиты, на них – 174 имени. С волнением вчитываюсь, узнаю знакомые с детства фамилии.
Пудак… Это фамилия моей первой учительницы Раисы Ивановны. В скорбном списке она представлена трижды. Широколава… Такая фамилия была у моего соседа по парте в первом классе, его имени я не помню. Холод Иван Васильевич… Не тот ли это дядя Холод, который в 1930-м пригнал в Бельманку и передал моему отцу первого «Фордзона»? Нагребецкий… Мальчик, с которым я дружил в четвертом классе. Гришечко Сергей Ильич… Это тот самый Сережа, чья хата стояла через одну от нашей хаты, – единственная в ряду, обращенная к Берде «причилком». Это с ним мы купались в Берде, ловили раков. Пять раз повторяется моя фамилия и еще фамилии родственников по маминой линии – Скрябы, Скрябины, Отирко. Кулага – девичья фамилия моей бабушки Павлины – повторяется пять раз. А сколько их, моих кровно родных земляков и просто земляков, было призвано вне Бельманки, куда раскидала их судьба в тридцатые – распроклятые!
Здесь, у обелиска, все более ощутимое волнение, нараставшее во мне по мере приближения автобуса к селу, теперь уже начало перехватывать дыхание, в горле застрял предательский комок. Между тем меня, незнакомого человека с депутатским значком, окружили и с любопытством изучают сельские мальчишки. А я тоже словно бы узнавал в них и себя самого, и тех давнишних мальчишек, товарищей моего детства, чьи имена запечатлены на обелиске. И особенно остро ощутил себя частицей дорогой моему сердцу бельманской глубинки. Пусть она кому-то покажется заурядным захолустьем, но я благодарю выпавшую мне судьбу родиться именно в этом запорожско-хлеборобском краю, овеянном легендарной славой наших прародичей.
Прародич мой держал орало,А рядом – саблю и копье,В походной торбе – хлеб и сало,А за спиной носил ружье.Еще носил он осэлэдця,Обычай дедовский храня,И тютюном умел согреться,И под седлом держал коня.И осэлэдцев тех немалоУспело под курганом лечь,Чтоб край отчизны и началоОт супостатов уберечь.Горжусь тобою, Украина,России кровная сестра,Правнучка росса-славянинаИ дочь Славутича-Днепра.Я заметил, что в поезде, подъезжая к дому и наблюдая сменяющие друг друга за окном вагона пейзажи, невольно стараюсь не пропустить появление в поле моего зрения даже самых маленьких речек, ручейков. В каждой из них мне хочется найти, – и я непременно нахожу! – черты сходства с речушками моего бельманского детства. И в таких случаях меня охватывает чувство радостной взволнованности, ощущение «вездесущности» моей «малой родины» в Большой Родине, какое, по моему убеждению, было
бы недоступно мне, если бы явился я на свет и вырос у берегов большой знаменитой реки. Я бы просто скользил равнодушным взглядом по этой речушечной мелкоте, даже не фиксируя на ней своего внимания. Зато в силу привычки у меня не было бы того благоговения, которое я испытываю перед каждой большой могучей рекой. Пусть она не велика,Речка возле Бельмака,Где малюсеньким росткомМежду Доном и ДнепромПоявился я на свет!Пусть с тех пор немало летОтшумело, пронеслось,И копна моих волосПоседела у висков!Все ж обрывки корешковНеприметного ростка,Что остались в той земле,Видно, помнят обо мне,И меня издалекаТяготеньем тайных силОбелисков и могил,Корневищами дедовИз глубин седых годовВсе влекут в края родные,Где увидел я впервыеЗемлю Родины и небо,Колыханье злаков хлеба,Тополя и отчий домМежду Доном и Днепром.Глава вторая
Человек не властен над своими воспоминаниями. Они сами являются перед мысленным взором его совести, воспроизводя, как в кино, картины и образы минувшего. В этом фильме человек видит, – хочет он того или нет, – события и людей, а среди них – как бы со стороны – видит и самого себя. И ни одного кадра нельзя ни вырезать, ни подретушировать, ни заменить мультипликацией или дублем. В жизни дублей не бывает: что было – то было. Было радостное и горестное, и такое, что вспоминается с гордостью или со стыдом, с болью, с сожалением, и такое, о чем хотелось бы забыть. Всякое было.
Не знаю, как у кого, но у меня вместо пролога к сокровенному фильму моих воспоминаний всегда возникают и проходят один за другим все те же самые первые кадры, может быть, даже подсознательно запечатленные памятью в раннем детстве и сохранившиеся на обрывках старинных полуистершихся лент.
…Вдоль сельской улицы по ухабистой дороге, покрытой комьями разбитой колесами бричек и конскими копытами грязи, засохшей после весенней распутицы, движется странная двухколесная повозка, у которой одно колесо больше другого. Теперь-то я понимаю, что это передний скат для плуга – колешня по-крестьянски, у которой большее колесо идет в борозде, а меньшее – по невспаханной части поля. Между колесами колешни – нечто, похожее на дощатую дверь от какого-то сарая, к которой впереди прилажены веревочные лямки, и в них по очереди впрягаются изнуренные голодом мужики. На досках лежит, сложив руки на груди, умерший от голода дед Гудко – так называли его сельчане за привычку постоянно что-нибудь напевать (гудеть) себе под нос. У деда ослепительно белые борода клинышком, волосы и такие же белые, из домотканого полотна, сорочка и штаны. Сзади на досках возле дедовых ног сидит малыш. Ему сказали, что дедушка – мамин папа – переезжает в новую хату. На ухабах, чтобы не упасть, мальчик хватается за костлявые босые ступни, обтянутые пугающе холодной, посиневшей кожей. При каждом толчке они, как и мальчик, подпрыгивают на досках, от этого мальчик вздрагивает, ему становится страшно, и он просит, чтобы мать взяла его на руки. Но она с трудом шагает за повозкой, какие-то женщины поддерживают ее под руки, помогают ей поправлять дедовы ноги, когда они сползают к краю доски.
– Потерпи, сынок, скоро приедем, – говорит ему мама.
Все это происходило в апреле 1922 года.
Шел мне тогда четвертый год, но я и сейчас, будто наяву, вижу посиневшие дедовы ноги в стоп-кадрах моей памяти.
Зато мне основательно довелось похозяевать с другим моим дедом, которого звали то ли Трофимом, то ли Трифоном, – как правильно, никто не знал из-за какой-то путаницы в церковных записях. Бабушка Павлина называла его Трихванчиком. В отличие от деда Гудко, этот дед не гудел, а молча посапывал, занимаясь по хозяйству. Скупой на слова, он лишь изредка замечал мне, чтоб я не вертелся у него под ногами (или руками) и не мешал работать. Тогда я напоминал деду: