Противостояние
Шрифт:
– А у вас для меня еще время найдется, Владислав Николаевич?
– Трудно.
– А вечером?
– Вечером самая работа, вся информация стекается, ее надо проанализировать, наметить шаги на завтра, просоветовать с товарищами планы мероприятий…
– Можете хоть в двенадцать приехать, я поздно спать ложусь.
– Спасибо.
– Спасибо, «нет» или спасибо, «да»?
– Спасибо, «нет».
– Жаль. Ну, до свидания.
– Пропуск подписать?
– Зачем? Вы ж посоветовали мне пойти к экспертам и выехать на очередной случай разрезания трупа в такси. Пойду бродить по коридорам, как истинный репортер полицейской хроники…
– Где учились?
– В Москве. У Ясеня.
– Какого еще Ясеня? – насторожился Костенко, вспомнив слова песни, которые продекламировала свидетельница Щукина: «Я спросил у ясеня…»
– У Засурского. Нашего декана зовут Ясен.
Костенко подумал, что девушке здесь одиноко; наверное, приехала по распределению, романтика понятия «журнализм» сменилась правдой буден, а к ней, к правде, надо уметь приспособиться, лишь в этом случае можно вернуться к поэтике первого представления, иначе – могила, потерянный человек. Костенко был убежден, что одержимость в профессии, или, точнее, одержимость профессией, дает людям счастье, лишь это, да еще дети. Ну и конечно, любовь, если она смогла стать «затянувшимся диалогом», то есть перейти в дружество. В любовь до гробовой доски Костенко не верил, считал это сказочкой, сочиненной автором с дурным вкусом. Одержимость заставляет смотреть, как писал Маяковский, «через головы народов и правительств», вырабатывает в человеке уверенность в своей нужности д е л у, проводит его мимо тех мелочей, которые, конечно же, досадны, доводят порою до бешенства; те, которые не одержимы, отдают всего себя именно этим мелочам, и жизнь – огромная, сложная, трудная – проходит мимо них; воистину, взгляд снизу даже трехэтажный дом делает небоскребом, нельзя смотреть снизу, надо на век смотреть как на равного, глаз в глаз, тогда только толк получится…
«А если я к ней приеду, будет плохо, – думал Костенко, шагая с девушкой по темному коридору. – Мужики моего возраста нравятся, сейчас на нас мода, а я завтра улечу, зачем же все? Хотя, может, я проецирую себя на нее? Они рациональнее нас, лишены того сентиментального истеризма, которым отмечены некоторые особи женского пола в нашем поколении. Больше всего боялись „разрушить семью“; „поцеловал – женись“. Жили тяжко, все хотели гарантий, особенно женщины, это к ним от матерей пришло, от матерей, которые знали, что такое голод и безотцовщина не по книгам наших литературных плакальщиков, они это на своих плечах вынесли, поэтому в их дочек впиталось с молоком: „Держи, не пускай, терпи, что угодно, только б рядом был мужик – какой-никакой, а все же мужик“. Нынешнее поколение стало умнее, сытые они, обутые и одетые, ищут душу, а не плечи, на которые наброшены вожжи».
И – неожиданно для себя – Костенко предложил:
– Кира, вы позвоните мне сюда завтра, ладно? Или в отель. Если освободится часик – попьем кофе.
– Конечно, позвоню, – обрадовалась девушка, – спасибо вам!
Жукову, который ждал его в кабинете дежурного по управлению, Костенко сказал:
– Я, знаете ли, прессу задействовал…
– Это как?
– Это называется дезинформация. Писать им все равно надо, в городе о деле говорят, так пусть напишут в наших интересах: «вскорости будет предъявлено обвинение рецидивистам» – это первая пуля, которую я отлил, а вторая – дата преступления: я назвал весну. Если Милинко посещает центральные библиотеки страны и следит за новостями в городе, он обрадуется этой информации, поверьте мне. Кстати, хорошо бы проверить, кто выписывает здешние газеты на Большую землю?
Жуков что-то отметил в блокнотике, покачал головой:
– Версия занятна, товарищ полковник, но у нас бумажный голод. А с дезинформацией – это вы ловко, я б недодумал. Спасибо за подсказ. Как фамилия журналиста?
– Девушка. Очень милая. Кира Королева.
РЕТРОСПЕКТИВА-IV (Вайсвальд, под Бреслау, март 1945 года)
Кротов лежал на взгорке, в лесу; дорога была под ним как на ладони. По ночам гудели танки и артиллерия, «полуторки» и «студебеккеры», походные кухни. Днем редко проносились «трехтонки» и «эмочки». Хотя немецких истребителей почти не было в небе – бензина в рейхе кот наплакал, – но красные про это, как видно, не знают: таятся, дурачки, только ночью двигаются…
«А вот бы выйти на дорогу и сказать: „Братцы, я вам тайну открою, тогда, может, жизнь сохраните, а больше мне ничего не надо“, – думал подчас Кротов, но мысль эта исчезала, как только появлялась. – Нечего химеры-то плодить, – одергивал он себя, – мне рассчитывать не на что».
То, что он ошибся в своих расчетах и пошел не на запад, а на восток, стало ясно ему лишь на следующую ночь, когда он выбрался из города, охваченного дымным пламенем, и увидел,
наконец, звезды. Он забился в лес, в чащу, развязал мешок, достал хлеб, поел, запил водкой, один глоток, чтобы не простудиться, настелил хвойных лап, лег и долго, в ы с ч и т ы в а ю щ е рассуждал, как быть. Поворачивать на запад сейчас же нельзя, риск слишком велик. Без документов, без советской формы, в немецком пальто – сразу угодишь в СМЕРШ. Нужна военная форма, бумаги, тогда можно в л и т ь с я, чтоб добивать «г а д а в е г о л о г о в е». А потом драть на запад, в Швейцарию куда-нибудь или еще подальше, в Южную Америку, там в Парагвае гитлеровский родственник, что ль, правит, можно будет отсидеться.На этом взгорке Кротов лежал уже второй день. Ему была нужна одиночная легковая машина или грузовик, но без пассажиров, пусть бы даже в кабине шофер не один, только б в кузове никого. Сбежать вниз, закричать: «Браток, я из плена!» А там все легко. Даже если двое в кабине – они ж для тепла набиваются, быдло, – и с этим можно управиться; кто ж это рассказывал про мужика, который с бабой на Севере жил, по тундре шел за золотом, она еще ему свою пайку отдавала, с голодухи, дура, померла, а он все полз, пока не дополз, жить хотел, а кто не хочет, я б тоже полз… А, это Козел рассказывал, точно, он любил рассказывать эту историю, кто ж ее написал-то?! Только не русский, так бы русский не полз, немец, что ль? А почему на Севере дело было? У немцев Севера нет, слякоть одна, грязь…
Дважды проходили пешие, в форме, легко раненные – по десять-двенадцать человек; видимо, чапали в госпиталь. Кротов сразу прикидывал рост, ширину плеч, размер ног; пусть больше будет, только бы не мало.
«А если все ж себя назвать, признаться, что раненого забрали в плен? – думал он, неотрывно глядя на дорогу, и возражал себе: – Нельзя, докопаются. Я ж следы оставил, сколько следов! Надо было б хоть названия лагерей выучить, фамилии забитых комиссаров запомнить, чтоб на кого сослаться: мол, друзья, на одних нарах спали, вместе лагерное подполье создавали…»
Топорик, который ему выдали во время первого заброса в тыл большевиков, лежал рядом, отточенный, как бритва; нож – в кармане пальто; парабеллум с двумя обоймами он завернул в бумагу и предусмотрительно надписал: «В подарок родной Красной Армии – освободительнице от русского пленного».
Он заметил морячка под вечер, когда уже отчаялся дождаться хоть кого-нибудь, решил было отползать в лес, пробираться на запад тропами, а какие здесь у гадов тропы? Лес, как город, ухоженный, на просвет виден!
Морячок шел, чуть пошатываясь, но бинтов на нем Кротов не заметил.
«Может, контуженый? – подумал он. – В плечах вроде одинаковый со мной, только б башмаки подошли, хорошо, что он в башмаках, а не в сапогах, скажу, в крайнем случае, если его малы, что мои прохудились, трофей взял, вон сколько витрин в Бреслау разбито – бери, не хочу».
Кротов вжался в землю, нащупал рукою кору, влажную, холодную кору сосны, втерся в нее ладонью, потом осторожно подвинул лицо к ладони, вымазал себя, чтобы чистоты не было: ч и с т о т а в штатском человеке настораживает, когда война идет; въелся глазами в руки морячка – и руки вроде не короче, плохо, если торчать будут кисти, как у Паташона; ничего заметного не должно быть, как все, ни в чем не выделяться; только б сейчас какая шальная машина не пошла; перекресток, где две девки с автоматами стоят, регулировщицы, далеко, километра три, не слышно будет, если даже морячок успеет закричать; только б машина какая не пошла; нет, вроде б не слышно; и шея у него крепкая, воротник подойдет, только голова вроде б поменьше, чем у меня, бескозырка валиться будет, хотя морская пехота пилотки тоже носит, только синие, в мешке она у него, мешок-то вон какой здоровый, трофеи, наверное, волочет. В госпиталь идет, контузия. «Иди, иди, парень, иди, я запомню, как ты идешь, мне сейчас все в себя взять надо; иди, милый, только б машины не было, верил бы в бога, молитву прочел, нет бога, никого нет, кроме тебя, есть ты и все есть, только сумей взять, а если тебя нет, какой же бог?! Он же справедливость, бог, а меня – нет, где ж тут справедливость?!»
Кротов еще теснее прижался к земле, чувствуя в себе озноб.
«Рано еще, пусть подойдет поближе, чтоб времени думать не было. Ха, что это у него за карабинчик? Игрушка, а не карабинчик, небось американский, у большевиков не было таких, прикладистый, а он его поперек одел – каково-то ему стягивать будет? Не станет он его стягивать, он же по оккупированной Германии идет, чего ему бояться, да и развилка рядом, там шоссе, там днем и ночью свои…»
– Браток, – прохрипел Кротов, высчитав все до секунды, – браток, помоги!