Протокол
Шрифт:
Итак, я снова засовываю руку во внутренний карман жилета; пальцы мои даже не дрожат, разве что колеблются какое-то мгновение, когда я из четырех сложенных вдвое купюр вытаскиваю - движением фокусника, вынужденного выступать, даже если он сильно не в форме, - одну тысячешиллинговую бумажку. Сколько у меня с собой венгерских денег?
– звучит следующий вопрос. Семьсот форинтов, отвечаю я. Покажите. Я показываю. Таможенник пересчитывает: да, все точно, ровно семьсот. А теперь - звучит тихая, но решительная просьба - выложите все, что у вас в карманах. Я выкладываю. Бумажник, носовые платки, проездной билет на трамвай, перочинный ножик, то, се. Сторонний наблюдатель, которым в эти минуты я являюсь куда в большей степени, чем это, обыскивающее собственные карманы, напоминающее Чарли Чаплина существо, - качает тем временем головой с недоуменной, но снисходительной улыбкой. Таможеннику самому приходится указать, причем указательным пальцем, на тот карман, о котором я, видимо, совсем позабыл. Я должен бы поразиться его интуиции, однако в тот момент я ничему не способен удивляться; а позже не удивляюсь потому, что прихожу к догадке: его маленькие, но - по крайней мере в одном отношении - не умеющие ошибаться глаза, глаза, какими обладают таможенники и фининспекторы, глаза, вобравшие в себя опыт и проницательность, накопленные за многие тысяч лет, с тех пор как то ли древние египтяне, то ли персы, а может, инки или этруски придумали таможенный досмотр, - словом, глаза его давным-давно уловили и отметили про себя секундное колебание моих пальцев. Едва ли не с детским любопытством я засовываю руку во внутренний карман жилета - и, это же надо, что я
В тот же момент колдовство рассеивается: я внезапно прихожу в себя. И решительным тоном призываю его не делать этого: на 12 часов у меня назначена в Вене встреча с господами из министерства, после обеда меня ждут в другом учреждении, и у меня уже заказан номер в гостинице. Не могу же я прибыть в Вену с пустыми карманами. Вы не имеете права ставить меня в такое положение. "Все в порядке, господин Кертес, садитесь, садитесь, мне сейчас некогда, у нас работа, а потом я вернусь", - так, буквально так, говорит таможенник и удаляется. Удаляется вместе с моими деньгами, с моим паспортом.
Я сажусь. Кроме некоторой досады, я не чувствую ничего; лишь спустя некоторое время мне приходит в голову, что меня, собственно говоря, публично оскорбили. Особого волнения эта мысль у меня тоже не вызывает, поскольку известный опыт у меня в таких делах есть. Тем не менее я исподтишка оглядываю вагон: через широкий проход, у окна, сидит, погрузившись в газету, какая-то женщина; пассажиры, которые сидят дальше, скорее всего, вообще ничего не заметили; весь эпизод занял минуты две, не больше; кроме меня и моего инквизитора в таможенной форме - его коллеги занимаются с пассажирами в разных частях вагона, - никто не может знать, что между нами произошло.
А что, собственно, со мной может случиться? "Именем народа Франции мне отрубят голову на городской площади?" Паспорт, очевидно, мне должны вернуть, прежде чем мы пересечем австрийскую границу. С утратой трех тысяч шиллингов, увы, мне, наверное, придется смириться. Не могу сказать, что меня душат слезы, когда я об этом думаю. Факт, что мое отношение к деньгам вряд ли можно назвать пламенной страстью. И если, с одной стороны, это недостаток, то в данный момент я скорее ощущаю его преимущества. А в Вене у меня найдутся друзья, которые, если надо, с радостью меня выручат.
Но почему же все-таки я признался в наличии у меня всего одной тысячи шиллингов (что, кстати говоря, по всем признакам такой же проступок, как и попытка провезти все четыре тысячи)? Не знаю. Я долго, честно ломаю над этим голову, но ответа не нахожу. Не знаю. В таможеннике не было любви к ближнему, но ведь это нельзя считать веской причиной; да и где вы видели таможенников, которые бы относились с любовью к тем, кого досматривают? Почему, скажите, почему вы стреляли в тело, лежащее на земле? Почему я сразу не сознался, что у меня четыре тысячи? Не знаю. Я глубоко заглядываю к себе в душу. Поверьте, некоторый опыт самоанализа у меня есть. И - все равно не знаю. Вынимаю журнал и вновь окунаюсь в умопомрачительный дневник Дали. Пытаюсь постичь тесную взаимосвязь между фекалиями и золотом, о которой пишет Дали, но, как я узнаю, наличие такой взаимосвязи доказывают и психоаналитики. На самом деле я этого тоже не понимаю, как ни ломаю голову; с другой стороны, чувства мои почему-то склонны принять - рациональной разгадке не поддающуюся - мысль о том, что да, эта связь существует. Кто увидит эту зависимость, эту тесную связь между фекалиями и золотом, именно увидит, не поймет, и с плодотворным торжествующим воплем с ней согласится, тот обязательно станет богатым, как стал богатым Дали. С другой стороны, очевидно, что подобное озарение от гениальности совсем не зависит; а может быть, две эти вещи взаимно исключают друг друга. Ну так вот: мне очень даже интересно, какие из действительно гениальных полотен Дали были вдохновлены, так сказать, его кристально чистым, рядом с грязью даже не лежавшим, гением и какие - его ненасытным кошельком, очень даже связанным с работой кишечного тракта и постоянно внимающим процессу опорожнения; факт, что, каким бы триумфальным ни представлял он свой путь к славе, жизнь его вряд ли была такой уж безоблачной, размышлял я.
Позади остались Комаром, Дьёр; время летит, а где мой паспорт? Я начинаю чувствовать себя не в своей тарелке, хотя беспокойство мое не так велико, как, наверное, рассчитывал компетентный товарищ - или товарищи. Наконец мой таможенник возвращается. Он идет торопливее, чем обычно, и выглядит мрачным. Он забирает у меня оставшуюся тысячу шиллингов, затем, вместо того чтобы вернуть мне паспорт, сообщает, что в Хедешхаломе мне придется сойти с поезда. Я удивленно и неловко протестую. Его это мало интересует. И об этом он прямо и говорит. Вместо "заявленной" тысячи шиллингов он нашел у меня четыре тысячи. Он очень сожалеет. В Хедешхаломе встречаемся у последнего вагона, сообщает он, но это уже, по всей видимости, приказ. И с этим он исчезает.
Какое-то время я сидел, не в силах пошевелиться. Более точное выражение: будто меня обухом по голове ударили. Потом быстро вскочил, чувствуя, как во мне пылает гнев, пылает агрессивность, этот животворный огонь бытия. Выхватив из багажной сетки - едва не вместе с сеткой - свою дорожную сумку, я, словно танк, двигаюсь по вагонам, направляясь к последнему. В самом последнем купе, за закрытой стеклянной дверью сидят люди в сером. По всей видимости, им весело. Я сразу замечаю среди них своего таможенника. Коротко постучав, я рывком открываю дверь. Они смолкают, глядя на меня с нескрываемым отвращением; эти взгляды болезненно ранят мое чувствительное сердце. Как человек искусства, я куда больше люблю аплодисменты, чем неприязнь. Но, Господи Боже мой, что делать: на сей раз мне досталась не самая лучшая роль. Еще одно мое слабое место: во враждебной среде я совершенно неспособен спокойно и связно высказывать свои доводы; к тому же, если я возбужден и готов кричать, у меня на какое-то время вообще пропадает голос. Я опять сбивчиво лепечу про важные встречи в Вене; это их не интересует, повторяет мой таможенник; я предлагаю ему вернуть мне паспорт и тысячу шиллингов, три тысячи пусть остаются у них как залог, ведь завтра - об этом свидетельствует и заранее купленный обратный билет - я возвращаюсь вечерним поездом в Будапешт, и тогда можно будет все уладить; что касается трех тысяч, с улыбкой (хотя и совсем не ласковой) отвечает мой таможенник, то с ними мне в любом случае придется расстаться, поскольку они конфискованы, то же самое относится к оставшейся тысяче шиллингов и паспорту - и он еще раз монотонно излагает, какая разница обнаружилась между суммой, мною заявленной, и суммой, им обнаруженной. Мне не приходит в голову ничего лучшего, как поздравить его с великолепным уловом: еще бы, ему удалось отобрать у меня мои четыре тысячи шиллингов, как будто мы не знаем, как другие люди, более умные, сплавляют за рубеж миллионы. Если у вас будет информация о таком случае, не забудьте сообщить, сухо говорит мой таможенник, а пока не стоит кивать на других: ведь это не у других, а у меня обнаружено было на три тысячи больше "заявленной" суммы. Ответ убедительный, ничего не скажешь. Я чувствую, этим я наполнил чашу их терпения до краев, не оставив себе никакого резерва. Хлопнув дверью купе, я выхожу в последний тамбур последнего вагона и жду: скорее бы Хедешхалом.
Хедешхалом!
Символ минувших десятилетий: In hoc signo vinces3 - при выезде; и - "Оставь надежду, всяк сюда сходящий", "Труд - дело чести, доблести и геройства", "Труд освобождает человека" - лозунги при въезде. Но как реальность, как населенный пункт, как железнодорожная станция - просто пыльная, зачуханная дыра. Я уныло тороплюсь следом за серыми униформами. Затем сижу в голом зале с белеными стенами, дальнюю часть которого вдоль и поперек разделяют какие-то барьеры непонятного для меня назначения. Я тут не один: вместе со мной с поезда сняли еще одного пассажира: это крупный мужчина неопределенного возраста, с большим животом, тоскливо вываливающимся на колени между поясным ремнем и вздернувшимся пуловером; серая рубашка, серая куртка, серые брюки, разжиревшее, без особых примет лицо, запотевшие очки, за которыми ничего не видно, тем более - взгляда. Когда на него составляют протокол, я слышу, как на вопрос о профессии он дает какой-то невнятный ответ: "заведующий отделом". Он сопит, вздыхает, откашливается, иногда очки его косятся на меня, он явно пытается поймать мой взгляд: все напрасно, я не обращаю на него внимания, не считаю его товарищем по несчастью, не желаю признавать общность судьбы, на его историю мне глубоко наплевать. Весьма сожалею. Нет во мне любви к ближнему. При всем том я не могу не видеть, как подобострастен он к начальству, с какой готовностью подписывает все, что перед ним кладут. Его вызывают, он уходит, через некоторое время возвращается. Дверь он оставляет открытой. В нетопленом помещении гуляют ледяные сквозняки; в раскрытую дверь врывается туча бензиновой вони: рядом, на путях, елозит туда-сюда маневровый дизельный тепловозик. Я прошу соседа закрыть дверь. Он закрывает, но не на защелку, и сквозняк снова распахивает ее. Ногой я как раз достаю до двери и с треском захлопываю. Не очень изысканно, согласен; но что-то вокруг я не замечаю слишком уж много изысканности. Вижу, завотделом обиделся на меня. Моя грубость, пожалуй, может бросить неблагоприятный свет и на него, и он спешить отделить себя от меня. Что случилось, то случилось, дергаться теперь ни к чему, говорит он с упреком. Я отвечаю, что и не думаю дергаться, однако наказание вряд ли включает в себя необходимость сидеть на сквозняке и дышать бензиновой гарью.Я опять погружаюсь в дневник Дали. Меня интригует его отношение к Ницше. Я давно обратил внимание на этот странный феномен - особое внимание испанцев в германцам. Учеником Ницше был и Ортега; а Унамуно вполне мог бы претендовать на звание самого скучного из ницшеанцев. "Ницше был таким слизняком и ничтожеством, что в конце концов сошел с ума; а ведь в этом мире одна лишь вещь стоит чего-то - оставаться нормальным!" Эта фраза Дали возмущает меня до глубины души. Неужто этот человек не способен понять, что безумие было самым честным и самым последовательным поступком Ницше? И что анальная золотая диарея никогда не лилась бы неудержимым потоком в раскрытый кошелек Дали, будь Ницше столь же "нормален", то есть трезв и расчетлив, как он? В конце концов, кто-то должен пойти на крест за мораль, чтобы другие потом могли торговать ею за хорошие денежки...
Подальше поразмышлять на эту тему мне не удается: меня вызывают; "он торопливо вскочил и последовал за таможенником в кабинет". Там они все и сидели, люди в сером. "Один курил, второй перелистывал какие-то бумаги, третий смотрел на вошедшего; перед его замутненным взглядом они слились воедино, так что Кёвеш в конце концов стал воспринимать их как машину с тремя головами и шестью руками", - это мои собственные пророческие слова из романа "Крах". Мой таможенник - он, видимо, старший по званию - кладет передо мной листки: прочитайте и подпишите. Что это? Протокол, отвечает он. Я начинаю читать. На первой же фразе - она занимает чуть не три строчки - у меня перехватывает дыхание. В этот миг на меня нисходит, заполняя меня, ошеломляя, ясное, четкое видение. В этот миг я наконец понимаю, что со мной произошло. Я почти готов воскликнуть: "Эврика!" Да, апреля 16-го числа 1991 года и так далее, после того как он, служащий таможенного ведомства, ознакомил меня с соответствующими правилами, касающимися обращения с валютой, предельных сумм вывоза и необходимости разрешения на вывоз сумм, выходящих за эти пределы, он обратился ко мне и так далее. Но ведь он, этот человек, и не подумал ни с чем меня ознакомить. Обратиться с просьбой - да, обратился, однако сделал это не в форме корректного и соответствующего закону обращения, а в форме неожиданного вопроса, вопроса-ловушки. Тем самым дело было предрешено, механизм был запущен. По крайней мере уже пятьдесят лет, с тех пор как моя страна вступила в войну против внешнего мира и, главным образом, против самой себя, с тех самых пор в этой стране скажем, с трехлетним перерывом - все законы, без исключения, были беззаконными. За коварным вопросом таможенника, который заведомо смотрел на меня как на преступника, я слышал, как топают сапоги, как гремят революционные песни, как вспарывают предрассветную тишину звонки у входных дверей; перед глазами моими возникли решетки на окнах камер и ограда из колючей проволоки. А тот, кто с готовностью ответил на этот вопрос, был не я, а десятилетиями терзаемый, дрессируемый, с ущербным сознанием, личностью, нервной системой, пусть и не до смерти замученный гражданин; даже сейчас, даже здесь, даже в эту долю секунды меня ошеломила, перевернула острая жалость к себе, пронзительная мысль, что я прожил жизнь так, как прожил, и что черная печать недостойной этой, нечеловеческой жизни так глубоко врезалась в мое подсознание. Таможенник - допускаю, не отдавая себе отчета в этом, - заведомо, уже своим поведением, своей манерой держаться вынудил меня лгать. Приговор не выносится сразу, но разбирательство постепенно переходит в приговор (Франц Кафка, "Процесс"). Мне было почти жаль, что я не мог разделить это озарение со своим таможенником, не мог открыть ему эту очевидную истину. В конце концов, он ведь тоже человек, у него тоже есть подсознание. И минувшие десятилетия впечатали в его подсознание то же самое, что и в мое, - только с противоположным знаком. Но поскольку отношения между нами именно такие, а не другие (прибегнув к эвфемизму, скажу так: официальные, то есть на сто процентов отчужденные), то я никогда не смогу объяснить ему это - даже если он и поймет мою логику, во что я никак не могу поверить.
Короче, я заявил, что протокол, в данном его виде, я не подпишу. Почему? Потому что слова, будто он предварительно ознакомил меня с положениями закона, не соответствуют действительности. Нет, соответствуют, настаивает он. Хорошо, говорю я, подпишу, но при условии, что добавлю свое замечание. Какое еще замечание? А вот какое: прежде чем спросить меня о деньгах, мне не дали никаких шансов все взвесить, обдумать, чтобы здравый смысл взял верх над эмоциями. Протокол вы подпишете или в таком виде, или ни в каком, звучит ответ. Тогда - ни в каком, говорю я. Таможенник пренебрежительно, хотя и раздраженно пожимает плечами. Младший таможенник со светлыми усиками, сидящий тут же, делает следующее заявление: "Я свидетель: я присутствовал, когда ты его предупреждал". Слова его меня не удивляют, но сейчас я определенно борюсь с тошнотой. Вскользь замечаю, что свидетели, от древности до наших дней, находились всегда и во всем. И, получив свой паспорт - вместе с квитанцией о конфискованных четырех тысячах шиллингов, - добавляю: очень трудно будет внушить этой стране, будто она стала свободной. Об этом я, правда, тут же пожалел: я произнес фразу, которая онтологически так же лишена смысла, как и семантически, да и с самой узкой практической точки зрения тоже. Гораздо в большей мере меня сейчас занимает то, я бы сказал, внушающее удовлетворение чувство, что все происшедшее и происходящее тут - плод моего собственного воображения. Могу снова обратиться к - пускай одному-единственному - "преданному моему читателю", которым, возможно, я сам и являюсь: в моем пророческом романе он может прочесть все это чуть ли не слово в слово. Те же повадки, те же приемы, та же тошнотворная игра в законность, когда тебя грабят, отнимают последний грош, а потом, унизив и испачкав туманными угрозами, выталкивают на все четыре стороны. Подобно моему альтер-эго из романа, чудаку Кёвешу, я тоже отважился выбраться из дому, посмотреть мир, чтобы в конце концов оказаться на этой занюханной, Богом забытой пограничной станции, где я нахожусь дома, до убожества, роковым, смертельным образом - дома. Вот, пожалуйста, жизнь подражает искусству; правда, только такому искусству, которое подражает жизни, то есть закону. Случайностей - не бывает, все происходит для меня и через меня, и, когда я пройду свой путь до конца, я пойму наконец собственную жизнь.