Протяжение точки
Шрифт:
Нет, это видение было заявлено вовремя, в начале 1826 года, в тот момент большого русского пересменка, когда прежней России — даже в теории, в воображении — более существовать не могло. Прежнее ее пространство было отменено; это могли понять только люди, в высшей степени чувствительные к переменам метафизического чертежа, к тем сбоям и смещениям внутренней картины, которые ощутились наблюдателями как приход некоей новой пустоты. Пустота была истолкована и затем не однажды перетолкована, как прямое политическое следствие провала восстания декабристов. Политическая пустота: тут спорить не о чем. Предположение таково: эта политическая пауза, ничто во времени между декабрем 1825 года и коронацией Николая I в августе 1826 года в Москве была внешним выражением паузы метафизической, метаисторической, куда более значительной по своему масштабу и последствиям. Россия исчерпала ресурс движения, заданного за сто лет
Первым на этот трон был посажен Пушкин; не сразу, не при жизни, но задним числом, в серединеXIX века, когда победа московского «бумажного» сознания уже не вызывала сомнений.
Эти метаморфозы (России как большой книги) не имели непосредственного отношения к фигуре нового императора Николая I. Переворот в истории русского слова состоялся прежде его воцарения; он только воплощал его следствия, оставаясь на поверхности, наверное, и для себя самого императором петербургским, но на деле все далее уходящим от Европы в Москву (не географически, но ментально, пан-геометрически).
Отсюда и вопрос, который все нейдет из головы: случайно ли появление проекта Лобачевского на переломе внутренних русских пространств, случайна ли его синхронность с выступлением Пушкина, с его «московским» проектом, предъявленным в «Годунове» и затем, в сжатом виде, в «Пророке»? Эти двое опередили свой век: они превзошли его в масштабе своего «пространственного» видения, приступив к описанию большего мира, каждый на своем языке.
Россия замерла на перекрестке времен, точно в темноте рождественских Святок. Празднующие взглядывали в разные стороны. Кто-то — в Средневековье. Общим мнением комиссии по делу о декабристах, которое было предъявлено новому царю для высочайшего утверждения, было: казнить до ста участников выступления на Сенатской, пятерых же руководителей его четвертовать публично.
Вердикт из времен царя Бориса.
Пушкин — Вяземскому, не позднее 24 мая 1826 года.
Представь ее (судьбу) огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит ее на цепь? Не ты, не я, никто. Делать нечего, так и говорить нечего.
V
22 мая 1826 года умер Карамзин. Опустошение — опустынивание — эпохи достигло предела.
Возможно, его смерть была поворотным пунктом, после которого Пушкин направляется прямо к «Пророку». Некоторое время ему потребовалось, чтобы успокоиться, оценить реакцию современников на уход Карамзина, возмутиться ею, написать посвящение «Годунова» — памяти его, Карамзина. Оглянуться, собраться с духом, признать свою (персональную) ответственность за чертеж слова и — писать манифест.
Манифестом стал «Пророк».
Потрясение от смерти Карамзина по календарю приходится примерно на его, Александра, рождение. В сравнении с прошлым годом — праздничным, хоть и тяжким, проведенным на перекрестках и в сомнениях, но все же целым, — этот, 1826-й, обходится без церемоний и весь разбит на части, на дни, друг с другом особо не связанные.
Но все же свои дни, между весной и летом, и далее, на пике света, он пропустить не мог. Вновь Пушкин, теперь уже привычным образом, вознесся: вид страны, как будто обезглавленной, умолкнувшей, вмиг позабывшей самое себя, ему открылся.
13 июля на кронверке Петропавловской крепости были повешены руководители декабристов. Так начинается спуск с вершины 1826 года.
Пушкин узнает о казни 22 июля; вместо стихов в альбоме рисует виселицу в нескольких ракурсах. Один рисунок в перспективе.
Возможно, с целью проверить его реакцию на казнь и, во всяком случае, навести о поэте справки, в июле в Святые горы приезжает некто Бошняк. Источники пишут о нем уверенно: шпион. Добрейший настоятель, отец Иона, дает ему об Александре отзыв самый благоприятный.
Он ни во что не вмешивается и живет как красная девка.
«Красная девка» Пушкин едет в монастырь в конце июля. Служба за помин души усопшей тетки; в церкви, стоящей высоко, как скворечник, с несколькими пролетами лестницы, на которой предпоследняя площадка уготована для его могилы, Александр видит на столике
Библию, открытую на шестом пророчестве Исайи.…Тогда прилетел ко мне один из Серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника, и коснулся уст моих …
Считается, с этого момента пошел прямой отсчет (собирания, сплочения) «Пророка».
Подсказка — шестикрылый серафим, горящий уголь, уста — слишком очевидна. Настолько, что сам эпизод в церкви кажется сочиненным по случаю. Также в качестве некоторого образца (первотолчка), не столь близкого, упоминают 38-й псалом Давида: …воспламенилось сердце мое во мне; в мыслях моих возгорелся огонь… Еще добавляют Коран и прозрение Магомета в пустыне. Но чем больше этих первоисточников [76] , тем становится яснее, что они могут послужить только фоном для пророчества самого Александра. Оно столь же универсально, включено в традицию, помещено в «стены» Библии и Корана, сколько является изнутри, рожденное в индивидуальном опыте самоосмысления и духовного преображения.
76
76 В тексте, который в 1815 году послужил поводом к созданию «Старого Арзамаса» — «Видении в какой-то ограде» Дмитрия Блудова — есть пассаж, который также можно отнести к ряду скрытых источников пушкинского «Пророка». Герою «Видения», тучному и косноязычному персонажу, под которым подразумевается драматург Шаховской, является старец (адмирал Шишков) и сообщает откровение, излагающее в перевернутом виде принципы «Беседы любителей русского слова». Заканчивается «Видение» следующими словами: И престал вещать старец, и вложил он мне в сердце главу змии малой, и наполнился я духа старчого… И тут узнаваем «Пророк» — потому узнаваем, что сама ситуация встречи с вещим старцем, ангелом, серафимом, ближним или дальним подобием (посланцем) бога вполне универсальна. Вероятно, Блудов цитировал Исайю; для него это была вспомогательная подсказка. Также и для Пушкина это были наводящие сюжеты; разумеется, он помнил о начале «Арзамаса», помнил и «сакральный» текст Блудова. Но, в отличие от смеющегося Блудова, от пародийного начала «Арзамаса», Пушкин теперь предельно серьезен. Не карнавальное, но истинное пророчество он излагает в своем стихотворении. Им окончательно исчерпывается «Арзамас»: «Пророк» заканчивает эпоху поиска нового слова: он и есть это слово. Насмешки отменены; будущее открылось носителю нового слова со всей возможной полнотой.
Есть спор по поводу прототипа: Пушкин, мол, пишет не о себе, а о — приводятся варианты: упомянутые, Исайя и Магомет, а также современники Пушкина, в том числе женские персонажи; разброс довольно велик. Наверное, и тут сказывается универсальный характер откровения, которое можно приложить (присвоить) многим из его читателей. И все же при внешних совпадениях, которые все до единого могут отозваться у Пушкина суммарным взаимоподтверждающим эхом, основным прототипом — героем, пережившим и освоившим опыт преображения, — остается сам поэт. Он сообщает то, что «видит» изнутри; внешнее пространство резонирует в такт его внутреннему сообщению.
«Пророк» составляет точку пересечения (притяжения) внутреннего и внешнего миров; к ней собираются сюжеты и «рифмы», найденные Александром за два последних года. Два года — от того момента, как Пушкин отправился от моря в северную пустыню и умалился по дороге в точку, заметную одному Господу Богу. Теперь он подводит итог своему мучительному — недвижному — скитанию в пустыне, где он сначала «тонул», погибал без веры, но затем обрел веру и с ней новое слово.
Далее — не разбор, но простое перечисление сокровенных михайловских мотивов, которые за два года собрались в своего рода оглавление книги (не от слова «глава», но от «главное»).
Духовной жаждою томим, В пустыне мрачной я влачился И шестикрылый Серафим, На перепутье мне явился;Хорошо это «мне»; тут является еще один герой «Пророка», который встречает на перепутье посланца небес. Это — читатель, это я, это он, это всякий, кто взял в руки «Пророка». Каждый читает о себе: отсюда это «мне». Мне явился Серафим, и вот почему я принимаю это сообщение так лично: я вырос в этой стране, в космосе ее безразмерного языка, и части моей сознающей машины так сложены, что отзываются разом на трубный глас «Пророка». Двух первых строк достаточно, чтобы у меня зазвенела голова, горизонт распался и отверз пустыню, до времени — до этих первых слов — неразличимую.