Провинциальный человек
Шрифт:
Мимо нее стали прохаживаться люди, на площадке стучали в мяч, а ей снова не верилось, что она здесь и рядом море, и жить ей здесь долго, не видно конца. Море потухло. К Кате подошла старушка с собакой и позвала на ужин. Собаке было скучно, наверное, от уздечки.
После ужина захотелось спать. Но заснуть сразу не могла: мучили близость моря и слова высокого врача о том, что болезнь ее — выдумка, случай. Сердце совсем не болело, непривычно забылось. Теперь Катя поверила в долгую жизнь, в перемены, радостно поджимала к подбородку колени, а под грудью так хорошо, щекотно таяла льдинка.
Утром автобус повез всех к морю. Опять ехали по узкой горной дороге, по узким улочкам города и остановились возле серой бетонной стены набережной. Здесь прохаживались с фотоаппаратами пожилые иностранцы, один взглянул на Катю и улыбнулся широко, как знакомый. И пока Катя сбегала вниз по ступенькам, он не отрывал от нее глаз и грустно курил. Катя ему махнула рукой, но он стоял неподвижно.
На пляже сильно шумели. Одни, возбужденно вскрикивая, кидались прямо с берега в воду и плыли во весь опор, другие играли в карты, крутили маленькие
— Мы с вами где-то встречались! Вас зовут Таня? Нет? Тогда как?
Миша стоял возле лежака, на котором сидела веселая девушка с рыжей челкой и ела яблоко. Рядом была другая, в очках и в платочке от солнца, и тоже смеялась. Вдруг рыжая спрыгнула и побежала вперед, за ней другая, и скоро они стали кричать и барахтаться в воде, обе забавные, еще подростки. И Катя знала, почему они шумят, безумно смеются. Ее тоже давила иногда тяжесть округленья и хотелось к кому-то прижаться, почуять тело, а то покричать по пустякам и заплакать. Миша махнул им рукой, повернулся и сразу увидел Катю. Слегка смутился, но быстро нашелся:
— Катя, ты где пропала? Я вчера приходил сюда... — и он заглушил магнитофон.
— А незнакомым говорят «вы», — напомнила Катя, но сразу замолчала, прислушиваясь к сердцу. Оно кинулось опять с места и лезло в горло, и она еле-еле его назад послала, чуть не вскрикнув от боли и подступившей злости на Мишу. Но он маячил теперь в глазах неотступно и улыбался опять нахально и со значеньем, и в голове ее снова вспыхнуло одним разом, как приставал он в дороге, как гадко подсматривал с нижней полки, какие пухлые были у него ладони, когда подавал ей стакан с водой, — и теперь хотелось мстить, мстить ему бесконечно и как-то унизить. Но слова сорвались случайные, других не нашлось:
— А к малолетним не пристают. Они еще семиклашки, — сказала Катя, но злость душила и не унять.
— Они в десятом... — слегка растерялся Миша и посмотрел на море, где купались эти девчонки, и вдруг спросил: — А вы хорошо плаваете?
— Да нет...
— Я так и думал. В движеньях вялость и злоба в речи, — Миша взглянул ей в ноги и подмигнул. Она покраснела, застыдилась своих худеньких ног и белой незагорелой кожи, от которой тело теперь казалось беспомощным и чужим. Оглянулась назад, достала из сумки халатик и накинула его быстро на коленки. Халатик был старый, застиранный, цветочки на ткани давно отлиняли, Миша хмыкнул от такой бедности и быстро включил магнитофон. И опять сжала злость. Музыка была громкая, из одного визга, но под конец голос раздваивался на мужской и на женский, и женский побеждал, и опять выходил один визг, но он оборвался внезапно. Миша закурил, дым у него выходил колечками.
— Ни одного ценного кадра. А плавают-то — хохотать некому, — сказал он и снова оглядел Катю.
— А вы что — чемпион?
— Не знаю, не знаю. Но класс держим! — откровенно хвалился Миша, его вдруг повело на разговоры, и он забылся, увлекся, стал рассказывать о заводе, где ходил в бассейн, и уже по второму разряду, даже техникум пришлось бросить — некогда, надо тренироваться, но на заводе все равно его любят и хорошо платят. А теперь вот отпуск, приволье, а жизнь идет быстро и надо везде побывать. Когда он говорил, то нервно протирал у очков стекла большим пальцем, и опять приближалась подруга Сима — так он походил на нее, — даже шеей, пухлой и круглой, даже очками.
— У меня все есть. Только б поездить. Надо бы в Ленинград. Там — Эрмитаж, Смоктуновский! А что — и театр надо! Нынче все надо... Вот Евтушенко я видел. На завод к нам приезжал. Потом
за ним шли с ребятами. Он оглянулся и попросил закурить, — Миша торопился, говорил сбивчиво, быстро, точно спешил увлечь Катю своей жизнью, очки у него спадывали, он их ловко подбрасывал ладонью на место, но вдруг промахнулся, очки упали и разбились о гальку.— Глаза пропали! — сказала Катя не то радостно, не то злорадно.
— А-а! Я и без них! Они так, для форса почти. Теперь очкариков любят. Интегралы, завиралы, — не то шутил, не то хвастался Миша. Но Катю опять схватило удушье, и сердце билось у горла, и она уж не могла слышать ни одного его слова, еще миг, и на нее б навалилась истерика, которую видела только Стеша; чтоб избавиться от удушья, от нахлынувшей боли, она бросилась к морю, успев крикнуть: «Догоняй, чемпион!» — и сразу поплыла. Миша остался притихший. Опять понял, что проиграл где-то, снова Катя уходит и снова смеется. Он закрутил шеей — но никто не видел его смущенья, тогда он кинулся в воду, почуяв вдруг силу и злость. Вода вспенилась под его телом, заходила пузырями, отпрянули по сторонам купальщики, услышав в нем бешенство. Но мяч опять взлетел вверх, и все увлеклись игрой. Миша легко подавался вперед, вода с силой выталкивала его из себя, и он плыл с наслаждением, легко, как доска. Катя оглянулась, сильней застучала ногами, подняв брызги. Миша плыл, закусив губу, далеко выкидывал теперь руки, и стал настигать. Когда Катя услышала шум воды от него, то напряглась в слухе, но всплески ложились ближе, и тогда она поплыла наразмашку, как плавала дома, выбрасывая далеко вперед то левую, то правую руку. Ладони у ней стали легки и жестки, глубоко разбивали воду, а тела не было слышно, оно растворилось, и она закричала горлом что-то веселое, быстрое, но в рот попала вода, там сделалось солоно, и заныли зубы. Она еще сильней застучала ногами, уже далеко остались ныряльщики и красный буек — граница купания, а ей делалось все лучше, счастливей, глаза увидели далеко белый катер на крыльях, и устремилась к нему, полетела. Уже давно забылись и боль, и Миша, от катера приходили волны, качали тело, но воздух стал тяжелей и плотней, мешала не вода, а почему-то воздух, ослабивший руки, и к ней пришла мысль — вернуться. Она решила сейчас же вернуться, но сзади нахлынул смех Миши, его дыхание. Смех чуть не раздавил уши, на миг онемели руки, и она чуть не захлебнулась, но потом опять смех и крик Миши, уже впереди, впереди нее, и тогда она сильно вдохнула в себя, метнулась вперед, по воде застучали ноги, и в это время в сознании опять ожил Миша — такой жалкий до восторга и гадкий, что захотелось его догнать сейчас же, — и он стал приближаться. Отчетливо видела его затылок, почему-то черный, убегающий в воду, и ее охватила радость, но мешал воздух. Он проходил в грудь и стягивал тело, но все равно Миша был уже рядом, и ей стало легче. Она снова вдохнула воздух, и Миша остался позади, но воздух заложил рот, и ей стало страшно. Совсем рядом летел к ней катер, казалось, что там стоит мать, мелькали ее глаза, руки, хотелось доплыть до них, дотянуться, но то был мужчина. Он стоял на катере, седой и высокий, под ним были крылья, и ей опять захотелось до него дотянуться, но мешал воздух. Потом стало легче, так легко, что полетели и руки, и тело. Последнее, что увидела, был синий слепящий свет. Он и ослепил ее... На катере закричали люди.
Поздний гость
Бывают дни ранней осенью — совсем тихие, прозрачные дни. И солнца много еще, но оно уже спокойное, ровное, без жарких лучей. А если набежит дождь, дотронется до земли, то земля вздохнет опять благодарно, и все живое задышит тоже по-летнему: и цветы, и деревья, и трава. И задышит, распустится самой последней невиданной красотой. А если дождь этот в городе, то совсем картина веселая: вначале дождь стоит над асфальтом, качается, потом тучи уходят, и вот уж струится улица, как речная излучина, и такой же пар над ней, те же тени — движение луча. А деревья! Они прямо вздрагивают на глазах, распрямляются, и сама листва тоже светится, тянется, и непонятно, куда стремится она — то ли к солнцу еще, то ли к земле. Ведь сентябрь — уже время прощания, и пора светилу нашему успокоиться, но не выходит никак. «Ну и хорошо, ну и ладно. Видно, лето нынче надолго. Пускай...» — думаешь ты с тихой радостью и открываешь окно. А потом стоишь у шторы и куришь, и дым от сигареты проходит прямо на улицу, и ты рад опять и взволнован, а чему рад — не знаешь. А потом вдруг за стеной просыпается пианино, — и ты уж совсем счастлив. А почему, отчего? И вот уж кто-то подбирает на клавишах грустную музыку, и ты куришь и улыбаешься, и тебе совсем хорошо. Но все равно боишься признаться, покаяться, что этот кто-то — соседка Леночка, и еще боишься сказать себе что-то последнее, главное, но все равно — хорошо, хорошо...
И в этот миг постучали.
Я вздрогнул и повернулся. На пороге стоял человек в тяжелом черном костюме и в таком же парадном галстуке, и вся фигура его была большая, веселая. Я вглядывался в человека, не понимал...
Особенно на черном выделялось лицо. Оно было белесое, круглое, какое-то радостно-виноватое, а глаза смотрели прямые, зеленые — такие глаза бывают у рыжих. В правой руке он держал туго набитый портфель.
— Не признаешь?..
Я не признавал.
Особенно оттолкнули волосы. Они были гладко причесаны и смазаны чем-то липким, пахучим, и запах от них объял всю комнату, — и сразу кончился мой праздник, и душа напряглась.
— Так, так, Севостьян не признал своих крестьян, — он усмехнулся, и в глазах исчезло зеленое — потухли они, поскучнели. На лоб легла усталая ниточка, а нижняя губа чуть припухла, и тут я узнал:
— Мартюшов? Яша?
— Ну вот — познакомились. Для кого будет Яков Васильевич, а для тебя, ладно, Яша...
Я смотрел на него, и радовался, и узнавал все больше, и вспоминал. Я и в школе-то рядом с Яшей сидел на одной парте, из класса в класс. Он тогда был упругий и кругленький, все думали: росту потом не хватит, а он взял да вымахал, да и фигурой бог не обидел.