Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Проводник электричества
Шрифт:

Нагнав и трепеща от хищной радости, сжимал ее чуть не до хруста в ребрах и пуще всех на свете ненавидел гниду, которая изобрела колготки, в чей изощренный ум вообще взбрела идея капроновой вот этой цепкой кожуры до самого пупка — ни дать ни взять, — советский человек не мог додуматься, конечно, до такого иезуитства. Он возлюбил теперь жару и лето, когда на ней там не надето ничего и можно в рваном танце приткнуться к подоконнику, а если изгнана, ретировалась глазливая квартирная хозяйка, тогда втолкнуться — сросшись в целое, двуглавое, четырехрукое чудовище — за дверь квартиры, за порог и там шататься, словно вас швыряет боковой качкой от переборки к переборке.

Спустить штаны, поставить ее еще чужим и издевательски непроницаемым лицом к хозяйскому трюмо — за сопляка, за мальчика, за снисходительность, за смех, за сомкнутые губы; она, держась одной рукой, нашаривала сигареты, щелкала бензиновой зажигалкой — как будто это горлодерное, обыденно-ничтожно-бедное

поверхностное удовольствие имело сейчас большее значение, чем его яростное, грубое толкание в нее.

«А этот центрфорвард мне предложение, представляешь? — Она обыкновенным ровным голосом, с ничуть не сбившимся дыханием сообщала, как будто все, что он мог вызвать в ней своей жестокой бодающей работой, — лишь эта откровенность издевательская; он наливался бешеной обидой, стервенел, вколачивался всей силой, длился вослед ее далекому дыханию, смешку, как будто пробивался к самой ее непотревоженной, невозмущенной сути, туда, где все должно прорваться, задрожать, потечь… — А что? Ведь партия. По заграницам будем, по приемам… и знает вся страна… билет счастливый просто этот Буров. А ты… ты будешь забегать к нам…» — хохотала и прерывалась на измученный невольно-изумленный судорожный вдох; рот размыкался, льдистые спокойно-ясные глаза, будто подтаяв, затуманивались, она еще смеялась, но все чаще невольно схватывала воздух, кусала жадно, будто утопая и поднимая голову рывком над уровнем воды.

Самоуверенный француз, бывало, или настойчивый бандит к ней поднимался, трезвонил в дверь, топтался и не уходил. «Он, он, жених…» — но ей уже недоставало воздуха набрать дыхание, упрочить голос, склеить речь; она уже была его, Камлаева, и только с ним, и он, прохваченный неистовством, глухой от торжества, с облепленной волосяной паутиной мордой, еще крепчал и вырастал в ответ, питался амальгамой ее скривленного, больного, жадного, прекрасно поглупевшего лица, дрожащих губ, незрячих глаз, кормился ее жалобно-страдальческими всхлипами, когда в ней ни клочка, ни закоулка уже не оставалось, не занятых бы им, и бытие его приобретало новое вместилище — Альбину.

9

Казенный телефонный аппарат молчал, сипение, подыхающее дребезжание не вырывались из его нутра; Камлаев говорил себе, что хватит, что не стоит навязываться провидению, что, если будет вымогательски сидеть у телефона, Альбина никогда не позвонит… что вот когда, напротив, он забудет про нее, тогда задребезжит как будто воскрешающий Камлаева в телесном облике звонок. И, позволяя оттащить себя от телефона, садился за фоно, и так уже истерзанное боем, запуганное вольным, полудикарским-полуинквизиторским каким-то обращением с собой… касался тишины, как мартовского льда, и погружался в ледяную полынью, играя все подряд и в самом разном стилистическом порядке — и «Королеву красоты», и «Беби ю кэн драйв май ка», и будто собственного сочинения диссонансные кожесдирающие серии, в которых звуки, словно бритва в руке сумасшедшего, сбежавшего на волю, освобождались от тональной гравитации, как от Ньютонова закона… по позвоночнику вдруг начинал струиться сладкий холод от небывало-своевольного, бунтарски-первооткрывательского обращения со звуком, который более не подчинялся телесно-рефлекторным ожиданиям слуха, заложенным самой природой, а целиком зависел только от Эдисоновых причуд, немедленно и беспощадно приводимых в исполнение.

Теперь, последние недели, месяцы Камлаев по 6–8 часов в день играл на клавишных — вот тут, в ДК на Раушской, в консерваторском классе, дома… уже не на слух, не по памяти — чем дальше, тем все больше, что называется, «из головы», с маниакальной настойчивостью будто прощупывая слухом океаническое дно, воспроизводя его перепады, разломы, хребты и путая пульсацию глубин с биением собственной крови; пульсация росла, переходила в мерный рокот, взмывала скрипичными трелями в верхний регистр, вибрируя в студеной пустоте предельным натяжением, и, разорвавшись, рушилась в удушье духовых, которые хрипели шестьдесят четвертыми, предельной краткостью, обрубком вдоха, голосовой щелью отрицательной — и отлетающей душе не протолкнуться — ширины.

Задребезжал, затрясся забытый телефон — Камлаев, обмирая, метнулся на звонок, схватил.

— Ну что ж ты не берешь все, не берешь? Я сколько так должна? — Ее был в трубке хрипловатый, поджатый коготком по сердцу царапающий голос. Такое чувство, что когда она ни говорит, всегда потягивается, выгибая спину, упруго разжимаясь, — как сильная большая кошка, разъевшаяся, наглая, не дорожащая свободой, потому что такой свободы не отнимешь.

— А где ты, где? — Он показал кулак Раевскому, который, сидя в кресле и издавая паровозное «Тух! Тух!», глумливо имитировал известные телодвижения.

— Уже почти дома, Танюш. Ну так ты что, сегодня забежишь?

— Чего? Ты где?

— Ну, дома, дома. Ну, то есть буду через полчаса. И ты ко мне пулей, понятненько? Конечно. Машинку отдам. Ну что ж ты дура-то такая непонятливая? Нет, позже нельзя.

Я буду не одна. Да, в этом смысле, в этом самом…

Сперва она цепляла богатенького дурачка — лощеного гостя из мира проклятого капитализма или дрожащего от эротического наваждения студентика при денежках, тот по ее призыву мчал в Староконюшенный, нагруженный киром и хавкой из «Елисеевского», взлетал по лестнице, выкладывал на стол свои дары, торжествовал победу; бормотала, вздыхала томно радиола у тахты, располагая к долгому поглаживанию в предварительном медленном танце, и в эту самую минуту в гнездо к «любовникам» врывался разъяренный Эдисон — жених, ревнивец, бык, семьдесят восемь килограммов чистой мышцы, животной ярости и праведного гнева: «Это что? это кто? иди сюда, очкарь! Сейчас я тебя буду, сука, месить!»… ополоумевший от страха, внезапности, обмана ожиданий, причесанный и принаряженный слизняк, какой-нибудь французик или маменькин сынок, униженный и смятый вероломством Аномалии, полу-раздавленный морально, а иногда — физически, гидравликой камлаевского гнева, предпочитал ретироваться, оставив победителю весь принесенный продовольственный заказ — гаванский ром, «Советское шампанское» или коньяк КВВК, мясной рулет, лососью икру, гроздь дамских пальчиков… она, Альбина, прыгала к нему с визжанием на колени, и оба пировали с хохотом, в четыре сообщницких руки хватая общую поживу — волчата, греховодники; она его кормила с губ попеременно ветчиной и собой; он, пьяный без вина, рвал пробку из бутылки и, запрокинув голову Альбине, отращивал любимой пенную пузыристую бороду — едва не задыхаясь от переполнявшей благодарности неведомо кому за ток горячей жизни, который шел сквозь них обоих.

Альбина объявилась на одном из бардаков, устроенных Раевским у Фед Федыча, — не женщина — явление природы, избравшее для воплощения образ женщины; сперва он чуял только приближение силы, как нарастающую музыку, отъявленно-циничную, смешливо-безнадежную, бесстыдную, такую, что никакие аппараты не выдерживали… вернее, люди, да, стоящие за аппаратами — директорша ДК, фанатик морального закаливания молодежи, и странные серьезно-неприметные мужчины, не пропускавшие ни одного концерта… так вот, по мановению руки директорши Люсьены (которая менялась вдруг в лице, как Ефросинья Старицкая перед Иоанном Грозным) монтер Семеныч, позабыв о фронтовом увечье, бросался к силовому распределительному красному щиту и повисал всем телом на рубильниках, перешибая становой хребет буржуйской ядовитой гадине, развратной твари, безнадежно голосящей: «и ты была бы рада сделать это со мной, если бы ты могла-а-а»… вот так она явилась, Аномалия, такой ее услышал Эдисон, и все другие крали рядом с ней мгновенно перестали быть.

Затянутая в черную, без рукавов и по колено, кожуру, не в платье — в мысль Шанели о черном платье, с растрепанной, мокрой после купания желтой гривой, она была тот случай правды и свободы, когда просто «быть» — это уже и «выглядеть», и «восхищать», и «стоить».

Камлаев нет-нет да и угрюмо зыркал исподлобья, упрямо ел ее плаксивыми, наверное, песье-умоляющими жалкими глазами.

— Смотри, дыру прожжешь. — Рука Раевского — «держись, брат» — легла на плечо. — Роток не разевай, давай с Маринкой лучше продолжай, считай, уже твоя, неплохо получается.

— Чего так? — буркнул он не то чтобы с обидой, но просто чувствуя: из-под нее не выбраться, не отвязаться. — Она что за птица?

— Кто? Аномалия? Модельная с Кузнецкого Моста. Из наших с ней никто и никогда, вот даже близко, и намека не было. Совсем другие с нею чуваки.

— А что она тогда здесь делает?

— Ас Федом дружбу водит. У Феда же батя внешторговский бонза — бесперебойные поставки шмоток из стран загнивающего, вот она и берет для себя.

Он что-то сказать хотел, но почуял отсутствие, поднял глаза, пошарил: нет ее, ушла. Переступая через чьи-то ноги, двинул бессмысленным дозором по квартире: неполнота, невосполнимость жгли и заставляли дергать все незапертые двери: в одной из комнат в сторожкой тьме уже сосался кто-то, на кухне гоготали и курили, обсуждая, которая уже дала, которая — все строит целку. Он был чужим на этом празднике цветущей ювенильной плоти, ему никто еще не дал, и ватный молодец его впустую превращался в черт знает что такое по утрам, но только не это сейчас было важно: его желание раньше было направлено на всех без исключения девок с равной силой, а вот сейчас непоправимо заимело только один образ — Альбины, ее глаз, лица, рук, бедер, гибкого хребта.

Он повернул назад и сунулся направо, в спальню федовских родителей, подергал створки, оторвал и провалился, как в застенок: она стояла к нему голой спиной, словно прогнутой под седлом и увлекавшей взгляд в мучительное быстрое скольжение по позвонкам к задрапированному крупу. Столкнулись в зеркале глазами, и взгляд ее, лицо не отразили ничего, ни раздражения, ни гнева, ни издевки — нет, что-то непонятное в них было, такое, будто каждый день на ужин доставляют ей таких… как будто ничего нет нового в том, что он, Эдисон, идет за нею по пятам, две тыщи лет так было и сколько еще будет.

Поделиться с друзьями: