Проводник в бездну
Шрифт:
— Мама, чего это баба Федора так нарядилась?
— Праздник пришёл к ним, — вздохнула мать. — Вишь, и вправду вырядилась как болячка.
— Какой праздник?
— «Ослобонителей» ждут.
— Какие же немцы освободители? — не мог понять Гриша. — Они же наших расстреливают, они же враги. Отца нашего…
— Не для всех враги… Ну, что с тобой говорить, — махнула рукой мать, — молодой ты ещё, зелёный. Да и то сказать: много будешь знать — скоро состаришься.
Эге, пока состаришься, и немцев прогонят, даже следа ихнего не останется. А так хочется всё знать!
Хочется знать столько, сколько их пионервожатая Ольга Васильевна. Она всё знает. Бывало, спросит
Как-то она сидела с Сашком, Митькиным братом, на берегу Ревны. Пристально смотрели они на ту сторону. Гриша тоже поглядел. Луга как луга, на лугах пастухи бегают, наверное, в горелки играют, а дальше лес кучерявится. Ничего там особенного не было, чтоб очень уж всматриваться. Не выдержал Гриша и спросил: что вы там заметили? А они посмотрели друг на друга, и оба улыбнулись.
Хорошо так, по-доброму улыбнулись. И не надо быть взрослым, чтобы по той улыбке понять: «Глупенький ещё ты, Гриша».
А то ещё такое видел Гриша, когда гусей пас. Сплела венок Ольга Васильевна, пустила в Ревну, а вода понесла его, понесла… Тогда Сашко с Ольгой Васильевной вскочили — и за венком. Взявшись за руки, как маленькие. Положил Гриша свои удочки и тоже за ними. А Ольга Васильевна остановила его, ласково, как сестра, погладила белые вихры на голове: «Вернись, ноги осокою порежешь».
Посмотрел, а Ольга Васильевна босая, Сашко — босой. Выходит, их ноги какие-то особенные, осока их не порежет…
В Гришины воспоминания неожиданно ворвались стуки молотков. Мальчишка, будто после сна, протёр кулаком глаза, посмотрел в окно. В вечерних сумерках стучали молотками Налыгачи, навешивая на столбы тяжёлые ворота. «Откуда они их приволокли? Уж не с фермы ли?»
Так несколько дней подряд был слышен стук молотков, скрежет пилы с подворья бывшего сельсовета.
А как смеркнется, выезжали куда-то сыновья Налыгача, а иногда и сам старик с ними. Куда они ездили, неизвестно, только поздно ночью поднимали неистовый лай собаки Поликарпа, будили соседей.
— Собачье подняло гвалт — кого-то носит нелёгкая, — хрипло спросонок бормотала бабушка.
— Носит, — скажет мать и выглянет в окно. — Кого же носит ночью: злодеев, бандюг, конокрадов.
Грома отгремели где-то за лесами синими, а их Таранивку обошли. Правда, погрохотала артиллерия, да так погрохотала, что таранивцы никогда не забудут тех дней и ночей, полных тревог и надежд. Но постепенно гул отдалился, всё стихло, затаилось. Присмирело село. Закрывались наглухо когда-то певучие и весёлые калитки, дубовые ворота, бывшие гордостью по лещу ка — у кого высокие, крепкие, у кого с затейливой резьбой, — надёжно запирались двери, люди рано гасили свет. Каждая семья сидела будто в крепости.
Выгоняя гусей на Ревну или возвращаясь домой,
Гриша почти никого на улице не встречал. А если и выскочит мужичок какой или молодка из своего двора, то осторожно, крадучись, перебежит улицу и прячется в крепости своего соседа.
Лишь Поликарп Налыгач ходил теперь по земле полноправным хозяином. Даже походка у старого изменилась. Высокий, костлявый, он похаживал степенно, не торопясь, словно прогуливаясь. Пронизывал острыми глазами из-под косматых бровей, проросших неровными кустиками, пустые подворья, будто высматривал, что где лежит.
Звали старого не по имени, а Приймаком. Как и у многих в селе, у него было прозвище. Так и говорили в селе:
«А пойди-ка скажи Приймаку», «Ох и вредные дети Приймака», «Что с него возьмёшь — Приймак», — вот так всю жизнь.Бабуся рассказывала: Поликарп был родом из Чернобаевки. К Федоре, к перезрелой некрасивой девке из Ревнища, пристал, потому что её отец имел двадцать десятин земли и водяную мельницу. Но тесть не очень жаловал зятя. На сенокосе какую полосу батрак возьмёт, такую и зятю надо брать. А то ещё и шире, потому что ты приймак, хлеб ешь, как и батрак, хозяйский. И ел Приймак то, что и батраки. Поликарп с затаённой злобой ждал своего часа. И он пришёл. Всё имеет своё начало и конец. И богатство невечное, и горе временное. Однажды осенним вечером сложил тесть руки с набрякшими венами и сказал перепуганной семье, толпившейся у кровати:
— Я, значит, того… помираю…
И умер. Спокойно, мирно. Ни на кого не жаловался, никому не передавал хозяйства. Ну и царство ему небесное. Теперь не скупердяй тесть будет нанимать батраков, а Поликарп, теперь он будет есть сало с салом, теперь он, Поликарп, будет и царём, и богом на земельке, щедро политой его потом.
И Поликарп прибрал всё к своим длинным, жилистым и цепким рукам. Он знал мудрость хозяйскую: прикладай да прикрадай, тогда и будешь иметь. Прищуренный глаз его замечал, где что плохо лежит, прикупал по дешёвке землю у селян — голых, обездоленных. О, тесть не узнал бы своего поля, если бы поднялся из гроба.
Но в один день всё рухнуло. Раскулачила Приймака новая власть, отобрала мельницу, леваду, каменный дом. Побывал Приймак и на Соловках. Правда, недолго. О других раскулаченных не было ни слуху ни духу. А Приймак вскоре явился с какими-то бумагами, районная власть разрешила ему поселиться в Таранивке, но теперь уже не в каменном доме.
Вернулся он в Таранивку, слепил никудышненькую хату. Приняли Приймака в колхоз («Какой я теперь кулак? Такой же, как и вы»). Косил, молотил, сеял, пахал, вроде бы как все. Куда же денешься? Ждал удобного случая.
Так и жил незаметно. Будто бы и есть человек и будто нету. Скажем, обжинки в колхозе — праздник хлеборобский. А праздник всегда радость, но Приймак не радовался. На обжинках не бывал, издалека присматривался к танцующим на праздниках, издалека прислушивался к хмельным беседам. Поэтому его и не замечали в Таранивке.
Ходили, правда, по селу разговоры перед войной, когда его старшего сына Микофора осудили за воровство. Люди, конечно, немного пошумели и успокоились. С тех пор ещё тише стал Приймак. В клубе сидел сзади, на собраниях никогда не выступал. И в сельское начальство не пробирался. Но в последний год перед войной всё-таки назначили его заведующим током. Поговаривали в селе — неспроста топтался на току старый, имел кое-что он от того топтания. Но это только поговаривали. За руку его же никто не поймал… Вот и знали Приймака тихим, угрюмым дедом, сторонящимся людей.
А теперь не узнавали люди Приймака. Встретил деда Зубатого у Ревны (старик отгонял скот в Саратовскую область), произнёс скороговоркой, прищурив глаз:
— Да бог ш тобой, Поликарп, — отшатнулся ошеломлённый дед Зубатый. — Не ворюге же ш большой дороги добро оштавлять…
— Так, так, так, — заскрипел Приймак и пошёл дальше с прищуренным глазом и с ухмылкой. От того тактакания у деда Зубатого мороз побежал по коже.
Присматривались к Приймаку сельчане, внимательно, насторожённо через щели в воротах и плетнях смотрели на него и пожимали плечами — гляди, как разошёлся. И до всего ему дело, и всех хочет поучать. И придирается, и такого тебе натактакает, что не по себе станет.