Проза отчаяния и надежды (сборник)
Шрифт:
Он наклонился над Уинстоном. Лицо его оказалось так близко, что выглядело огромным и, поскольку Уинстон смотрел на него снизу, страшно уродливым. Более того, лицо это переполнял восторг, безумная энергия. И сердце Уинстона опять сжалось. Если бы это было возможно, он вжался бы поглубже в лежак. Он был уверен, что О’Брайен в безумном возбуждении передвинет сейчас рычажок на максимум. Однако именно в этот момент О’Брайен отвернулся и отошел от него. Потом уже не так горячо продолжил:
— Прежде всего ты должен усвоить, что здесь нет великомучеников. Ты читал о преследованиях на религиозной почве в прошлом, знаешь о средневековой инквизиции. Она оказалась слабой. Она собиралась истребить ересь, а кончила тем, что увековечила ее. На место каждого еретика, сожженного на костре, приходили тысячи новых. Почему? Да потому, что инквизиция казнила своих врагов открыто, и казнила нераскаявшихся. А может, потому и казнила, что они не желали отказываться от своих убеждений. Естественно, слава доставалась
«Зачем же тогда пытать меня?» — подумал Уинстон с горечью. О’Брайен остановился, будто Уинстон сказал это вслух. Его большое уродливое лицо вновь наклонилось над Уинстоном, глаза сузились.
— Ты думаешь, — сказал он, — раз они собираются полностью уничтожить меня и все, что я говорю и делаю, ничего изменить не может, то зачем все эти допросы? Ты об этом думаешь, да?
— Да, — ответил Уинстон.
О’Брайен тонко улыбнулся.
— Ты ошибся в нашей системе, Уинстон. Ты пятно, которое следует вывести. Ведь я только что объяснил, чем мы отличаемся от гонителей прошлого. Нам мало пассивного послушания, мало и самого униженного подчинения. Когда ты наконец сдашься, то сделаешь это добровольно. Мы уничтожаем инакомыслящих не потому, что они сопротивляются. Напротив, до тех пор, пока сопротивляются, мы их не уничтожаем. Мы переделываем их, овладеваем их разумом и подкоркой. Мы выжигаем в них все зло и все иллюзии, мы перетягиваем их на свою сторону, причем перейти на нашу сторону надо искренне, то есть поверить душой и сердцем, а не притворятся и фальшивить. Прежде чем мы убьем инакомыслящего, он должен стать одним из нас. Потому что для нас недопустимо, если чье-то неверие, пусть самое тайное, самое ничтожное, останется жить в чьем-нибудь сознании. Мы не можем допустить никаких отклонений. Даже в минуту смерти мы не можем позволить человеку сомнений. В старину еретик шел на костер, оставаясь еретиком, поддерживая себя ересью и проповедуя ее. Даже жертвы русских чисток могли хранить в сердцах дух сопротивления, когда они шли по коридору и ожидали пули в затылок. Мы же, прежде чем вышибить мозги, приводим в идеальный порядок сердце и ум человека. Заповедью деспотических режимов прошлого было: «Ты не должен». Заповедью тоталитарных режимов — «Ты должен». Наша заповедь — «Ты есть». Все, кого мы доставляем сюда, становятся нашими в полном смысле слова. Всех мы отмываем дочиста. Даже тех трех жалких предателей, в невиновность которых ты верил когда-то, — Джонса, Аронсона и Рузерфорда — мы в конце концов сломали. Я лично принимал участие в их допросах. Мы постепенно преодолевали их сопротивление. Они хныкали, пресмыкались, рыдали, но уже не от боли и страха, а от раскаяния, от сознания своей вины. Когда мы кончили с ними, от них осталась лишь скорлупа. И в ней ничего не было, кроме раскаяния в содеянном и любви к Большому Брату. Трогательно было видеть, как они возлюбили его. Они умоляли поскорее расстрелять их, пока и ум, и сердца их чисты.
Голос О’Брайена стал почти мечтательным. Восторг, сумасшедшее воодушевление все еще читались на его лице. Он не притворяется, подумал Уинстон, не лицемерит, он верит каждому своему слову. Теперь Уинстона угнетало сознание собственной интеллектуальной неполноценности. Он видел, как грузный и в то же время грациозный О’Брайен прохаживался взад и вперед, то исчезая из поля его зрения, то возвращаясь в него. О’Брайен, конечно, во всех отношениях больше, крупнее его. Все, над чем он, Уинстон, когда-либо задумывался или мог задуматься, было уже известно О’Брайену, изучено им и отвергнуто. Его ум полностью вмещал в себя ум Уинстона. И если это так, можно ли считать, что О’Брайен сумасшедший? Сумасшедшим должен быть он, Уинстон.
О’Брайен остановился и сверху взглянул на Уинстона. Голос его опять стал жестким.— Не воображай, пожалуйста, Уинстон, что, полностью подчинившись нам, ты тем самым спасешь себя. Все, кто хоть раз сбился с пути, погибают. И даже если мы позволим тебе дожить до естественной смерти, ты все равно не уйдешь от нас. Все, что произойдет с тобой здесь, — навсегда. Пойми это. Мы согнем тебя до точки, с которой уже не разгибаются. Ты испытаешь такое, от чего не оправишься и через тысячу лет. Ты не будешь больше способен на обычные человеческие чувства. Все умрет в тебе. Ты никогда не сможешь любить, дружить, радоваться жизни, смеяться, проявлять любопытство, быть смелым и честным. Ты будешь опустошен. Мы опустошим тебя, а потом заполним собою.
Помолчав, он кивнул мужчине в белом халате. Уинстон почувствовал, как к изголовью придвигают какой-то тяжелый прибор. О’Брайен присел у лежака. Теперь лицо его оказалось совсем рядом.
— Три тысячи, — сказал он, обращаясь к мужчине в белом халате через голову Уинстона.
Две мягкие, слегка сыроватые подушечки сжали виски Уинстона. Ему стало страшно. Его ждет боль, новая боль. О’Брайен, успокаивая его, доброжелательно коснулся его руки.
— На этот раз больно не будет, — сказал он. — Смотри мне прямо в глаза.
В тот же миг раздался страшный взрыв или что-то вроде него, потому что Уинстон не знал, сопровождался ли этот взрыв грохотом. Одно было несомненно — он видел ослепительную вспышку света. Уинстон действительно не ощутил боли, но оказался совершенно обессиленным. И хотя он, когда все это произошло, лежал на спине, у него возникло ощущение, что именно этот взрыв повалил его. Страшный, пусть и безболезненный, удар привел его в ужас. Что-то случилось с головой. Все вокруг было как бы не в фокусе, и лишь постепенно глазам возвращалась способность правильно видеть. Он вспомнил, кто он такой, где находится и что за человек смотрит на него. И все-таки он чувствовал какую-то пустоту, как будто из него вынули кусок мозга.
— Сейчас пройдет, — сказал О’Брайен. — Смотри мне в глаза. С какой страной воюет Океания?
Уинстон задумался. Он помнил, что такое Океания, помнил, что он — гражданин Океании. Он также вспомнил о Евразии и Востазии. Но вот кто с кем воюет — этого сказать не мог. Он вообще не помнил, что идет какая-то война.
— Не помню.
— Океания воюет с Востазией. Теперь ты вспоминаешь?
— Вспоминаю.
— Океания всегда воевала с Востазией. С тех пор как ты родился, с тех пор как возникла Партия, с начала самой истории идет эта война, и она не прерывалась никогда, она всегда была, и всегда одна и та же. Это ты помнишь?
— Да.
— Одиннадцать лет назад ты вбил себе в голову что-то про трех приговоренных к смерти предателей. Ты придумал, что видел обрывок газеты, доказывающий их невиновность. Такой газеты не существовало. Ты все это выдумал и сам же поверил в легенду. Ты помнишь, когда ты это придумал? Помнишь?
— Да.
— Только что я показывал тебе пальцы на руке. Ты видел пять пальцев. Помнишь?
— Да.
О’Брайен поднял вверх раскрытую ладонь, спрятав от Уинстона большой палец:
— Вот пять пальцев. Ты видишь пять пальцев?
— Да.
И он действительно видел пять пальцев. Пусть какое-то время, пока к нему не вернулся разум, но он видел пять пальцев совершенно ясно. А потом все опять возвратилось на свое обычное место, и снова пришли страх, ненависть и растерянность. Но все же было какое-то время, может быть, секунд тридцать просветления и уверенности, когда каждое заявление О’Брайена, каждое предложение его заполняли провалы сознания и становились абсолютной истиной, когда дважды два, если было нужно, могло равняться трем или пяти. Теперь это ушло, стоило О’Брайену снять руку с его руки, — Уинстон не мог вернуть это наваждение, но помнил, как помнишь яркое впечатление из давнего прошлого, когда ты, в сущности, был еще совсем другим человеком.
— Теперь ты хоть видишь, — сказал О’Брайен, — что, по крайней мере, это возможно.
— Да, — сказал Уинстон.
О’Брайен с удовлетворенным видом встал. Слева от себя Уинстон заметил, как человек в белом халате надламывает ампулу и наполняет шприц. О’Брайен, улыбнувшись, взглянул на Уинстона. Почти тем же, что и раньше, жестом он поправил очки на носу.
— Помнишь, как ты написал в дневнике, — спросил он, — что неважно — друг я или враг, важно, что я тот человек, который понимает тебя и с которым можно говорить? Все верно. Мне тоже нравится говорить с тобой. Нравится твой склад ума. Он напоминает мне мой собственный ум, если не считать, что ты — сумасшедший. Что ж, перед тем как закончить на сегодня, ты, если у тебя есть желание, можешь спросить меня о чем хочешь.
— Любой вопрос?
— Любой. — Заметив, что Уинстон смотрит на циферблат, добавил: — Прибор отключен. Итак, какой первый вопрос?
— Что вы сделали с Джулией?
О’Брайен опять улыбнулся.
— Она предала тебя, Уинстон. Сразу же и безоговорочно. Я редко встречал таких, кто так быстро переходил на нашу сторону. Ты не узнал бы ее, если бы встретил. Все ее бунтарство, ложь, глупость и распущенность — все выжжено из нее. Полное перерождение, классический случай.
— Вы пытали ее?