Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Проза, рецензии, стихотворения
Шрифт:

Но дело не в факте, на котором построена драма, дело в подробностях, рисующих римскую жизнь того времени. Вот как изображает тогдашнюю правительственную тактику любимец Тиверия, Сеян, обращаясь к Юнию Вибию, явившемуся с доносом на своего отца, которым этот последний обвинялся в заочном оскорблении Сеяна:

Ужасные, потрясающие душу клеветы достойны, без сомнения, примерного наказания. Я должен представить твой донос цезарю. Но, восхваляя твое усердие, мой друг, я не могу воздержаться, чтоб не сделать тебе упрека. Ты сделал примерное дело, не жалея и родного отца для блага отечества, но… ты наполнил грудь мою тоскою. Я не мстителен от природы и склонен более простить отца твоего, чем преследовать; но, к несчастию, дело, касаясь меня, касается целого отечества, и тяжелый долг заставляет меня подавить врожденную наклонность — забывать обиды. Впрочем, я все-таки постараюсь облегчить своею просьбою у государя участь отца твоего. (Обращается к Сатрию. [7] ) Похвально служение музам, а еще похвальнее, когда с ним соединяется служение отечеству. Рим полон разврата, лихоимства и тайных замыслов против общественного порядка. Искоренять плевелы есть дело достойное каждого верного сына отечества, — также и поэта. Видишь ли, каков Вибий? Для цезаря и отечества

он не пожалел и отца родного: вот пример, который я поставлю для подражания всем молодым гражданам Рима. Ты — поэт, бываешь в кругу поэтов, ученых, софистов; между ними много злонамеренных; будучи незамечаемы правосудием, они втайне, как змеи, извергают яд своих мнений; обнаруживать их заранее и лишать возможности причинять дальнейший вред обществу есть дело важное и спасительное. (Обращается к Пинарию.) Ты — историк и часто бываешь, конечно, между своими собратьями; к сожалению, они мало оправдывают покровительство, оказываемое императором искусствам и их служителям. Например, мне попадается в руки история, под названием — Анналы Римской республики, Кремуция Корда… просто вещь возмутительная! Автор хвалит злодея Брута и называет убийцу цезаря, божественного Юлия, Кассия — последним из римлян! Каково?! Да за это одно следовало бы отрубить руку, которая осмелилась написать подобные выражения! Вся эта история, с начала до конца, наполнена — если не явно преступными, то двусмысленными выражениями и неуместными похвалами прежней свободе, а следовательно — неблагорасположением к настоящему порядку вещей. Цезарь не любит этих возгласов о свободе и правах гражданских, о славе старого Рима, под которыми обыкновенно стараются укрыть возбуждения к необузданности и безначалию. Без сомнения, за подобные выходки Кремуция Корда следовало бы предать суду сената. Злодей, которого преступные намерения не вполне раскрыты, получит ничтожное наказание и — станет еще дерзновеннее. Справедливость требует, чтобы все тайные замыслы неблагонамеренного человека были обнаружены, дабы можно было истребить, так сказать, самый сок зла. Без сомнения, если Кремуций Корд, дерзнув написать подобные строки и своей истории, нагло похвалил убийц Юлия Цезаря, то, конечно, питал злобу к императору и существующему порядку вещей. Надобно доказать это яснее. Император желал бы, чтоб вся тайна души этого зловредного человека была обнаружена… разумеется, сообразно строгой истине и нимало не примешивая клеветы, которая наказывается более всех преступлений.

7

Дело происходит в присутствии поэта Сатрия, пришедшего к Сеяну с тетрадью поздравительных стихов, и историка Пинария Натты, которого обязанности заключаются в переделке римской истории так, чтоб она не оскорбляла ни Тиверия, ни Сеяна. Прим. ред. (Прим. М. Е. Салтыкова.)

А вот как сам Тиверий отзывается об отношениях своих к власти и ее наслаждениям.

Видеть глупость целого народа, глупость тысячей, чувствовать себя выше их и умнее… да!.. Я преследую благородного человека и уверяю всех, что он негодяй, — и все верят этому и величают меня добродетельнейшим и справедливейшим. Ты не раз упрекал меня, зачем я слишком много даю воли сенату, зачем оставляю следы старой республики; ты даже советовал мне — с помощию войска утвердить самовластие. Ах, Сеян! Ты знаешь, что приятнее приготовляться к наслаждению Венерою, нежели тогда, когда уже насытишь страсть свою; приятнее ловить зверя на охоте, чем поймать его… Только голодный пролетарий-волк, поймав добычу, снедает ее; благородный тигр, прежде чем задушить ее, потешится над нею, выпустит ее из лап, будто дает ей свободу, но потом бросится за нею и опять накроет убийственною лапою. Я не хочу сразу уничтожить свободу Рима: я люблю — уничтожать ее! Эти проблески сопротивления моей власти, эти порывы пылких душ, легко уничтожаемые доносами и раболепным судом, — как это мне нравится! Здесь есть какая-то борьба, в которой я чувствую себя победителем. Мое положение подобно положению страстного игрока, которому всегда везет счастье в игре… А стая доносчиков, которые мне служат, стараются отличиться подлостью, а потом нередко губят самих себя тем же оружием, — ах, как это весело, как это забавно! Римский народ глупеет, подлеет, сам того не замечая; один я это замечаю; один я разумею, что благородно, что низко; один я уважаю тех, которых преследую, и презираю тех, которым благодетельствую; я чувствую, что я выше всех, потому что вижу истину, обманываю всех и имею право смеяться над всеми. Уже в Риме мало остается благородного и высокого: я начинаю стравливать доносчиков между собою; а когда эти собаки перегрызутся и заедят друг друга, — я отпущу узду своей власти, дам римлянам подышать свободнее, начну покровительствовать литературу, любовь к истине, для того, чтобы снова явились люди, а не бессмысленные скоты, для того, чтобы снова было кого истреблять. Это — охота…

Трудно поверить, чтобы могли быть такие времена! А между тем они были: в том убеждает нас летопись Тацита.

ПРИКЛЮЧЕНИЯ, ПОЧЕРПНУТЫЕ ИЗ МОРЯ ЖИТЕЙСКОГО

ВОСПИТАННИЦА САРА. А. Вельтмана. Москва

Болтливость, да еще старческая болтливость — вот порок, которого не могут искупить никакие добродетели, потому что в болтливости скрывается ложь, а ложь, как известно, есть мать всех пороков. В самом деле, если вам случалось встречать, благосклонный читатель, так называемых «любезных старичков», которые и молодыми людьми были любезны, и в пожилых летах были любезны, и в старости считают себя обязанными быть любезными, то, конечно, вы испытывали на себе тяжелое впечатление, производимое тою болтливою распущенностью, в которой преимущественно проявляется утонченная старческая любезность. Вы чувствуете, что тут есть какое-то ярмо, нечто вроде крепостной зависимости; вы чувствуете, что стоящий перед вами «старичок» хотя и мнит себя свободным, но в сущности далеко не свободен, что каждый шаг его связан фантомом любезности, что если он без умолку болтает, то не потому, чтобы ему было о чем болтать, а потому только, что он прежде всего связан желанием «нравиться» и «занимать». Грибоедов мастерски воспроизвел этот тип в своем бессмертном Репетилове. Это совсем не преднамеренный лгун, не хвастунишка по профессии; это просто любезный человек, который потому и лжет и хвастается, что уж очень любезен. Это просто человек, который не хочет, чтобы об нем отзывались, что он «скучный» и что «не знаешь, чем его занять», и который, напротив, всеми силами добивается, чтобы каждый хозяин или хозяйка дома, в котором он имеет честь быть гостем, говорили об нем: «Мы мсьё Репетилова не занимаем! мы знаем, что он и сам найдет, чем

занять себя!»

Что за болтливостью непременно должна скрываться ложь, в этом не может быть ни малейшего сомнения. Поставив себе непременною обязанностью болтать без умолку, неугомонный болтун, по необходимости, не может довольствоваться миром видимым, действительным. Этот мир тесен для него, да притом же, вследствие некоторой ограниченности воззрений, он исчерпывается им в каких-нибудь два сеанса. После этого болтуну остается одно из двух: или повторяться, или делать набеги в область вымыслов. Повторяться нельзя — не будешь забавен (а это главная цель, из-за которой хлопочут болтуны); стало быть, остается прибегать к вымыслам. И тут-то начинается то раздражающее нервы театральное представление, в котором что ни слово, то фальшь, что ни слово, то противоречие, что ни слово, то забвение старого слова, непосредственно ему предшествующего. На первых порах это бывает забавно, то есть забавна собственно не болтовня, а личность болтуна, но очень скоро и она надоедает; не только надоедает, но даже поселяет какую-то ненависть к себе; вы видите болтуна, еще издали направляющего к вам шаги, и уже принимаете меры, чтобы скрыться от него; вы отказываетесь от интересной беседы, вы отказываетесь от еды, лишь бы не быть под одной кровлей с болтуном; если бы не было другого способа скрыться от него, как пролезть сквозь подворотню, вы не задумались бы и к нему прибегнуть. А болтун видит это и удивляется; он удивляется тому, что вот он такой любезный, так старается нравиться и занимать всех, и в ответ на это встречает одну неблагодарность, одно холодное, почти враждебное чувство…

Из всех видов болтовни, несомненно, самый ужасный — болтовня литературная. Болтуна устного есть возможность избежать; болтуну устному можно сделать отеческое увещание, с ним можно, наконец, раззнакомиться, можно перестать ему кланяться, даже высунуть язык; но какое средство освободиться от болтуна печатного, который стремится заболтать не Ивана, не Петра, а целые тысячи индивидуумов? Не читать его — нельзя, потому что он заявляет себя перед вами, как продукт известного общественного строя, как факт психологический, а пожалуй, и политический; не говорить об нем — опасно, ибо надо предостеречь простодушных, которые, без этого, и впрямь, пожалуй, поверят, что «царь фараон каждую ночь из Чермного моря выходит», как выражается достолюбезная Устинья Наумовна в комедии Островского «Свои люди — сочтемся».

Это болтовня хладная, вроде тех «восторгов хладных», о которых некогда упоминал Пушкин. Предмет ее не только чужд болтуну, но даже за минуту перед тем был ему совершенно неизвестен. Он и в эту минуту не знает, о чем будет болтать в следующую; он ищет и просит сюжета. «Дайте мне только сюжет, — говорит, он, — а уж я изболтаюсь на нем!» Дадут ему сюжет — он будет болтать плавно, с соблюдением грамматических и синтаксических правил; не дадут ему сюжета — он болтать перестанет, но шевелить во рту языком все-таки будет.

Верховным жрецом литературной болтовни заявил себя покамест известный московский публицист Н. Ф. Павлов. О чем не писал этот знаменитый писатель! И о чиновничестве, как о неизбежном признаке и спутнике общественного бессилия, и об отношениях г. Григорьева к Грановскому, причем выказал изрядное знание восточных языков, и о бесполезном посыпании песком московских тротуаров во время летних жаров. То было время, когда Н. Ф. Павлов был ревностным вкладчиком «Русского вестника» и когда сюжеты задавал ему М. Н. Катков. Теперь Н. Ф. Павлов добалтывается в «Нашем времени»; не знаем, кто задает ему сюжеты, но руководит его г. Чичерин.

Да простит нам г. Вельтман, что все эти размышления пришли нам в голову именно по поводу нового романа его. Хотя мы отнюдь не думаем и не желаем приравнивать его к Н. Ф. Павлову, тем не менее должны сознаться, что сочинение его представляет образец самого невинного переливанья из пустого в порожнее.

Пусть, в самом деле, представит себе читатель, что в нем идет дело о каком-то русском князе, который законную и любимую свою дочь отдает на воспитание привилегированной повивальной бабке Викторине, живущей в одном из самых темных захолустьев Москвы, что эту дочь подменивают и что все это наконец открывается, не потому открывается, что должно открыться, а потому, что так того хочет автор. Кроме того, тут есть еще карлик Митя, который проливает слезы умиления и чуть не падает в обморок от удовольствия быть крепостным карликом. Происходит невинная путаница, в продолжение которой автор хочет обмануть читателя, а читатель не поддается обману, ибо видит автора насквозь. Проходят перед глазами Иваны Артемьичи, Марьи Ивановны, Авдотьи Петровны, сверкает шпорами гусар Лонский — и ничему этому читатель не верит, ничем не заинтересовывается, потому что знает, что автор не взаправду об этом пишет, что никогда нигде ничего подобного не случалось, да и случиться не может. Не болтовня ли это? и не грех ли нарезать из бумаги мужчинок и женщинок, да и заставлять их участвовать в какой-то человеческой комедии перед лицом недоумевающей публики?

Впрочем, у г. Вельтмана в новом романе есть-таки одно живое лицо — это Потап Савич. Конечно, он не более как повторение Репетилова, но он стоит перед нами, как живой, с своими подмаргиваниями, с своею сладостною болтовнею, с своею угодливою иронией, сквозь которую, однако ж, просачивает полный нравственный цинизм. Он так, кажется, и говорит вам: «Вы не смотрите, что я как будто благоговею перед чем-то, как будто преклоняюсь; коли хотите, я, пожалуй, и наплюю на все эти святыни, перед коими сейчас благоговел!» Так и ждешь, что вот-вот он возьмет в руку перо да и сделается публицистом!

Да, это создание мастерское, и г. Вельтман заслуживает за него полной благодарности.

СТИХИ ВС. КРЕСТОВСКОГО. 2 тома. СПб. 1862 г

Способностью раздражаться чужою мыслью, чужими действиями отнюдь не следует пренебрегать, ибо она дает нам второго сорта литераторов, второго сорта философов, второго сорта публицистов, второго сорта администраторов, второго сорта полководцев.

Известно, что подвиги Александра Македонского воспламеняли не одного учителя уездного училища, который горячностью своею дал повод Сквознику-Дмухановскому сказать: «Конечно, Александр Македонский великий человек, но зачем же стулья ломать?», но и многих молодых офицеров, из которых нередко образовались со временем изрядные второго сорта полководцы.

Известно, что, например, Кодекс Наполеона воспламенил множество европейских правительств, которые наперерыв спешили ввести нечто подобное в управляемых ими государствах, и хоть это были кодексы второго сорта, но всё же были кодексы, а не разбросанная какая-нибудь дребедень.

О философах и публицистах второго сорта нечего и говорить: этих господ расплодилось до того много, что нынче даже «Московские ведомости» имеют своего публициста в лице М. Н. Каткова, даже «Русский вестник» обладает своим философом в лице г. Юркевича.

Поделиться с друзьями: