Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я сказала: camarades de danger. И все же – нет. Родина, в иные часы, настолько опаснее чужбины, насколько опаснее возможного несчастного случая – верная смерть. Смерти бежа, – побежали многие беженцы. Camarades de danger, но не физического. Страх оскорбления, а не смерти, нам всем головы втягивает, и вызов невидимому оскорбителю иным из нас головы заносит. Оскорбления, на которое в иностранцевом словаре – нет слов.

Camarades d'orgueil bless'e [154] . Пришла на почту отправить рукопись: печатными буквами, но рукой писанную, – ясно, что заказным письмом, то есть франка три, – рукой писанную, но печатными буквами, значит, может быть все-таки «imprim'e» [155] . Занятая этими сложными сделками со своей совестью и трусостью, упускаю начало предполагаемого рассказа и застаю его уже в виде прильнувшего к окошечку и оживленно жестикулирующего какими-то мелочами китайца.

154

Товарищи по уязвленной гордости (фр.).

155

Бандероль (фр.).

«Дряй,

дряй», – различаю я в тонкой и быстрой струйке его детского голосочка. «Что он говорит?» – почтовая барышня другой, по-французски. – «Это – японец (вторая), он говорит по-японски». И раздельно, как двухлетнему ребенку: «Сколько стоит это?» – раскачивая перед его лицом какую-то яркую мелочь, оказывающуюся кошелечком. И, в ответ на его явное непонимание, еще сокращая, как годовалому: «Сколько – это?» – «Дряй, дряй, дряй!» – мельчит китаец. «Это – китаец, и он говорит три», – поясняю я прелестной, вцепившейся в кошелек почтарше. «Мадам понимает по-китайски и говорит, что три», – шепотом поясняет барышня своей не менее миловидной и вожделеющей товарке, откровенно бросившей свое окошко и выудившей с прилавка первого – другой кошелечек, не менее соблазнительный. «Я не по-китайски понимаю, а по-немецки, – честно поясняю я и, уже увлекшись филологией, – по-немецки – дрэй, а у нас – три. (Бровный вопросительный знак.) – Я – русская. Мы с немцами соседи». – «Так скажите ему, мадам, – почтарша с неизъяснимым волнением уважения, – что...» – «Русский? – вдруг, мне, китаец. – Москва? Ленинград? Харашо!» – «Так вы и по-русски знаете?» – я, бросив барышню, бросаясь к китайцу, радостно. «Москва была, Ленинград была. Харашо была!» – тот, сияя всем своим родным уродством. «Он знает Россию, – я барышне, взволнованно, – мы ведь соседи, это почти компатриот...» – «Скажите ему, пожалуйста, что два! два!» – сбитая с толку барышня, для вящей понятности поднося растопыренные пальцы уже к моему лицу. «Я поняла: два. (Китайцу:) Zwei. Два. Die Dame gibt zwei Franken [156] ». – «Dutsch! Dutsch! [157] Берлин! – расплывается в улыбку китаец, топя в ней последние остатки глаз, и, по мере ее сбегания, вновь прозревая: – Zwei – не-е, drei, drei». – «Он не хочет два, он хочет три, – докладываю я и, испугавшись, как бы не отослала его ни с чем. – Но может быть и уступит. Но, предупреждаю вас, c'est un chinois, ce sera long» [158] .

156

Дама дает два франка (нем.).

157

Немецкий (искаж. нем. Deutsch).

158

Это китаец, это будет долгая история (фр.).

Пока барышни, как птички в клетках, шепотом и щебетом совещаются, показываю китайцу браслет с левой руки: неведомую птицу, раскинувшую хищные крылья и не менее хищный когтистый хвост над встречным движением нам неведомого дерева, кажущегося ее водным отражением. «Хина! Хина!» – ликует китаец, деликатно потрагивая желтым пальцем массивное серебро браслета. «Купила у „хины“ – в Москве – в войну – Krieg». – «Война? Купил?» – тот, почти смеясь уже. Но даже если бы ты мог меня понять, дорогой почти-соотечественник, не рассказала бы тебе – как, ибо купила – вот как. Иду по Арбату и наталкиваюсь – именно наталкиваюсь, как на столб, на китаянку в голубом балахоне, редкую, лицом, уродку, всю в серебре. И так как отродясь люблю серебро, и отродясь люблю огромные кольца, а сейчас (1916 г.) пуще всех колец – строки:

Ты хладно жмешь к моим губамСвои серебряные кольцы...

И дальше, на простонародном старинном ы настаивая:

И я, в который раз подряд,Целую кольцы, а не руки...

И так как это именно – кольцы, старинные, простонародные, огромные, – щитами, на которых можно написать все, – огромные, но на каждый палец, ибо не запаяны, а загнуты, я прямо к китаянскому носу рубль, тоже серебряный и еще огромнейший: «Продашь?» – «Не-не-не-не», – китаянка, мелко и пронзительно, точно ее колют. Я, не вытерпев, молча, второе колесо рубля. Сторговались: я отдала ей все свои рубли, а она мне все свои кольцы, и с чистыми щитами, и с щитами, исчерченными, будем надеяться – заклятьями, а не проклятьями! Но, уже шагов пятьдесят пройдя, – блеск большого серебряного обода в глазах, блеск, переходящий в нестерпимый, от секунды к секунде растущий разгар ожога: осознаю, что не купила у нее прекрасного, с птицей, браслета, которого за суетней колец и рублей, как-то не дорассмотрела, не доосознала. Возвращаюсь – китаянки нет. Ищу на Арбатской площади, на Пречистенском бульваре, на Воздвиженке – исчезла.

Несколько дней спустя, на том же Арбате – глазам не верю – она! Первый взгляд на руку: он цел! (Да и кому тогда, во всей Москве, кроме меня, нужен был серебряный браслет?) Я – десятирублевую бумажку: «Продашь?» – «Не-не-не-не...» Я – еще пятирублевую, и маша ею перед вдавленным носом. «Да?» – лепет, – живое немецкое «lispein» [159] – нечеловеческое: лиственное, точно совсем бессмысленное, точно не я не понимаю, а и нечего понимать, – точно кошка лакает из блюдца, и – цап мои бумажки! Теперь хочу браслет, но-о, удивление, негодование, отчаяние, похолодание – браслета не дает, не дает даже притронуться: «Не-не-не-не-не...» А деньги тоже уж «не-не-не» – исчезли: нет: проглотила, что ли? «Давай браслет!» – я, как умею, строго. Она, совсем закрыв глаза (лицо совершенно идольское) и зажав под мышкой браслетную руку, да еще прижав ее для верности другой (сейчас уйдет! сбежит! и остолбенев – уже остолбенела – я): «Не-не-не...» Но тут – кулак. Огромный безмолвный кулак. Оборачиваюсь – солдат. Солдат, стоявший и наблюдавший сцену. «Это – видала?» Да, увидела сквозь закрытые глаза, которые тут же раскрыла, так же как, торопливым и покорным жестом, на руке, браслет. Подала. Надела. «Ах ты, желтюга косоглазая! – солдат, уже для души замахиваясь. – Деньги – брать, а браслетку – жать? Да я тебя, такую-сякую...» – но нецензурный конец тонет в громком его хохоте, ибо китаянка

уже бежит, быстрит, быстро-быстро, мелко-мелко, мелким бесом и бисером перекатываясь на неправдоподобно-крохотных своих болванчиковых китаянских ногах. «Ну и дура ж ты, прости Господи! барышня! Да рази так можно? С нехристями этими? Деньги давать допреж как вешш в руках. Пятнадцать, что ль, дала?» – «Пятнадцать» – «Видно, деньги твои несчитанные. Да я бы за такое, прости Господи (нецензурное слово) – и рубля, что рубля, и полтины...»

159

Лепетание (нем.).

Птичий браслет на моей руке и поныне, заклятые кольца же, что-то особой удачи не приносившие, я в один особенно-неудачный день наотрез сняла: ведь если даже и не проклятые, – Бог их знает, почти-компатриотов, – может быть: что китайцу польза, то русскому – вред?

«Не-не-не-не... – лепечет китаец, – нэй, нэй!» – «Он не хочет два», – огорчается барышня. «Так дайте два пятьдесят». – «А что скажет мой муж?» – «Мужу скажете: два». – «Вы так думаете?» – «Да. Берите, а то я возьму, все возьму». Кошельки, как по мановению, с помощью еще нескольких рук, разобраны: ушел и чудный малиновый животастый мандарин, и разлатая – азалии? магнолии? – ветка, и паланкин, и рисовый обед. Мне достался – остался – последний, худший, и даже не китайский, а японский: две неприятно-тощие японки с гребнями и без всяких животов. Потом, по дружбе и без всякой надежды, роюсь в его заветном товаре: черных зеркальных шкатулках с щелчком – выскакивающим золотым аистом, подносящим папиросу, золотых кадильницах-курильницах, и – о сюрприз! – китайские папиросы в золотой коробке. «Сколько?» – я – китайцу. «Твоя – два». – «Хорошие?» – «Харош!» – зашивает щели глаз и выкатывает китайские яблочки ноздрей. «Что это?» – почтарша, заинтересовавшись. «Китайские папиросы. Дешево». – «Пахнет розой, – барышня, обнюхав, и, мечтательно: – Как, должно быть, приятно и необыкновенно – розовый табак». Я, работая на китайца: «Купите тоже!» – «О, нет, нет, муж курит только „Житан“, от розового табака, вы знаете, мужчину стошнить может». – «Так попробуйте мою!» На лице у барышни – ужас. «Да что вы! Ведь это – ваши!» —»Потому-то и предлагаю вам (обращаясь к другой) и вам». – «Нет, – первая барышня твердо, – я не могу допустить, чтобы вы из-за меня портили вещь». – «Но ведь я их все равно открою!» – «Дома, при вашем муже – другое дело, но чтобы из-за меня...» – «Ну, сделайте мне удовольствие, – умоляю я, – я сама буду курить, все покурим, и китаец покурит». – «Я вам бесконечно благодарна, но это невозможно», – барышня, для пущей убедительности отъезжая вместе со стулом вглубь. «Тогда открою – я!»

Открываю, и – о, изумление! – вместо стройного ряда белых или хотя бы «розовых» папирос, – мозаика черных друг в друга вжатых шершавых треугольников. Я, неуверенно протягивая: «Но как же это курить?» Барышня, вертя между пальцами, с внезапным вскриком: «Но ведь это уголь! (Показывая замшево-черные пальцы:) Смотрите! – Строго, китайцу: – Что вы продали Madame?» Китаец, шумно втягивая воздух носом и изображая на лице блаженство: «Харош!»

«Да ведь это для курильницы, – подошедший почтальон, – у моей тещи как раз такие же. И очень даже хорошо пахнет, когда зажечь». – «И у меня есть китайская курильница, – не без гордости, барышня, – только никогда не зажигали». – «Так возьмите!» – «Что?» – «Уголь возьмите – к курильнице». – «Но мой муж...» – «Даром возьмите, сделайте мне это одолжение, что же мне с ним делать, у меня же нет кадильницы, в плите, что ли, жечь вместо boulet?» [160] Шутка удалась, общий смех, но рука все еще не решается. «Да берите же, – знаток-почтальон, – Madame – русская? Я знаю русских, они делают все, что им приходит в голову, и не терпят, чтобы им противоречили. Правда, Madame?» – «Совершенная, – серьезно подтверждаю я, – и больше того: когда им не дают делать того, что им приходит в голову, они эту голову – теряют (ils perdent la t^ete) – поняли?»

160

Сорт дешевого угля.

И, вложив окончательно оробевшей барышне в руку «розовый табак», выходим – китаец, мой сын и я. На перекрестке, исполосованном автомобилями, долго ждем. «Не-не-не», – китаец, мотая головой на машины. Наконец перешли. Ему вправо, мне – влево. Прощаясь за руку, отмечаю, что жмет, как мы, жмет, а не отсутствует, как французы. И, уже несколько шагов пройдя: «Э-э-э-иэ-иэ-иэ...» – какое-то – слабое хотя, – голошенье. Оглядываюсь: он, желтый, лошадо-волосый, бегущий, чем-то машущий: цветком на палочке, который сует в руку моему сыну: «На, на, моя – твоя...» Я: «Бери же, Мур. (Китайцу:) Спасибо. Сколько?» Он, маша уже пустой рукой и сотрясаясь от беззвучного смеха: «Не-не-не-не... твоя дала, моя дала... моя дала, моя твоя дала... ла-ла-ла-ла...» И, вознося в небо деревянное изделие своего лица: «Харош русск!.. Харош – Москва!..»

«Какой хороший китаец, – сказал мальчик, пыхтя над игрушкой. – А почему почтовая барышня так боялась взять у вас уголь?» – «Потому что здесь незнакомым – не дарят, а если дарят – пугаются». – «Но китаец ведь тоже незнакомый... – и удачно раздув рябую плиссированную бумагу в не то цветок, не то птицу, не то грушу, не то дворец: – Мама, а насколько китайцы больше похожи на русских, чем французы».

1934

Черт

Связался черт с младенцем.

Черт жил в комнате у сестры Валерии, – наверху, прямо с лестницы – красной, атласно-муарово-штофной, с вечным и сильным косым столбом солнца, где непрерывно и почти неподвижно крутилась пыль.

Начиналось с того, что меня туда зазывали: «Иди, Муся, там тебя кто-то ждет», либо: «Скорей, скорей, Мусенька! Там тебя ждет (протяжно) сюрпри-из». Таинственность чисто условная, ибо я-то отлично знала, что это за «кто-то» и какой это сюрприз, и зазывавшие знали, что – знаю. Были это – либо Августа Ивановна, либо Асина няня, Александра Мухина, иногда и какая-нибудь гостья, но всегда – женщина, и никогда – мать, и никогда – сама Валерия.

И вот, полуподталкиваемая, полу – комнатой – втягиваемая, поломавшись перед дверью, как деревенские перед угощением, немножко боком и немножко волком – входила.

Черт сидел на Валерииной кровати, – голый, в серой коже, как дог, с бело-голубыми, как у дога или у остзейского барона, глазами, вытянув руки вдоль колен, как рязанская баба на фотографии или фараон в Лувре, в той же позе неизбывного терпения и равнодушия. Черт сидел так смирно, точно его снимали. Шерсти не было, было обратное шерсти: полная гладкость и даже бритость, из стали вылитость. Теперь вижу, что тело у моего черта было идеально-спортивное: львицыно, а по масти – догово. Когда мне, двадцать лет спустя, в Революцию, привели на подержание дога, я сразу узнала своего Мышатого.

Поделиться с друзьями: