Прожитое
Шрифт:
Эта категория зеков, говорили они, могла в любой момент рассчитывать на пересмотр дела в сторону сокращения срока хотя бы потому, что добавлять было уже некуда! А при счастливом повороте политической коньюнктуры — и вовсе рассчитывать на освобождение.
Примеры тому: некоторые категории военных, ученые, иностранцы — поляки, китайцы и прочие… Словом, все те, кто с началом Отечественной понадобился Кремлю.
Интересно, о чем думали все эти притихшие, ушедшие в себя люди, мои товарищи по несчастью, стоявшие вокруг меня, вернее, висевшие вокруг меня друг на друге? Вероятно, о том же, о чем и я, хотя не все испытывали потрясение.
В «нокдауне» находились те, кто, подобно мне, питал иллюзии насчет освобождения. Более взрослые и опытные оставили надежду дома еще в день ареста. И уж во всяком случае, столкнувшись со следствием,
За моей спиной разговаривали вполголоса. Я прислушался, стараясь разобрать, о чем говорят. Невероятно! Читали стихи! «Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, аи…»
Среди скопища висящих друг на друге полуобморочных от духоты и вони людей звучали стихи о Прекрасной Даме. Сплющенные, как скот в загоне, только что клейменные, униженные и растоптанные люди слушали печальные и прекрасные слова Блока о красоте, о любви, о Петербурге… о вечности.
Одного из читавших я узнал по голосу — Юлий Берзин.
Ленинградский писатель, автор книги «Возвращение на Итаку».
Мой сокамерник по восьмимесячному сидению в «Крестах», соавтор по коллективному камерному творчеству — «Детских считалочек 1938 года».
Раз, два, три, четыре — Мы сидели на квартире, Вдруг послышался звонок, И приходит к нам стрелок. С ним агент и управдом, Перерыли все вверх дном. Перерыли все подушки, Под кроватью все игрушки, А потом они ушли И… папашу увели. Раз, два, три, четыре, пять — Через день пришли опять. Перерыв квартиру нашу, Увели с собой мамашу! Боже мой! Боже мой! Завтра явятся за мной.Щуплый, с чахлой рыжей бороденкой (так путно и не выросшей на тюремных харчах), похожий на доброго гнома Юлик Берзин — барометр камеры, всегда показывавший «ясно, солнечно». Неиссякаемый кладезь хохм и анекдотов — улыбчивый Юлик, с библейской печалинкой, навечно застрявшей в глубине светлых глаз… Как-то сложилась твоя судьба? Жив ли ты? Сдюжил ли восьмилетний «подарок» Особого совещания?..
В эти предутренние часы я услышал незнакомые стихи, врезавшиеся в память намертво, на всю жизнь… Настолько они были созвучны настроению той прощальной ночи в «Крестах».
Прекрасные стихи об узнике, потерявшем ощущение времени, о жажде жизни, о тщетности надежд…
Стихи поразили меня. Услышав однажды, я запомнил их слово в слово на всю жизнь.
Цветистая восточная вязь стихотворных строк не смогла смягчить отчаяние автора, понимавшего, что впереди мрак, бездна. Стихи кричали!
Рожденные за решеткой, они рвались на волю… к жизни. К признанию. Стихи не умирают — не должны умирать! Они как эстафета передаются от поколения к поколению. Стихи — продолжение жизни автора. Вечная о нем память! Они должны, обязаны жить! Умирают поэты — поэзия вечна!
Не ковры тавризские, шелковые В кованом томятся сундуке — Дни мои бесценные, пунцовые, Вечера цветные на замке. Ткали зря в предсвадебной тревоге Те ковры рабы не при свечах, Джан! По ним твои тоскуют ноги На холодных, звонких кирпичах. Ин-ша Аллах!.. Игре судьбы конца нет! Минет срок, и верная рука, Хной мерцая, бережно достанет Пленные ковры из сундука. Лягут вновь они под ноги милой, Зацветут, заплещутся в лучах — Только б ты их, Джан, не разлюбила, До тех пор, о Джан!.. Не истомила Легких ног на звонких кирпичах.Мне кажется, что я сейчас
еще слышу низкий печальный голос автора, неторопливо и ритмично роняющего в тишину камеры проникновенные слова.Как всякий художник, он не мог не чувствовать, что рождение его стихов произошло. Они нашли свою первую аудиторию. И какой бы трагичной ни была дальнейшая судьба автора — я верю, что это был момент его творческого счастья! И не такая уж беда, что премьера состоялась не в Колонном зале Дома Союзов, не в Доме литераторов, а в одиночной камере тюрьмы (зато стихи слушали стоя и при переаншлаге!).
На башнях циферблат с скрещенными мечами, На площадях прозрачные круги, Где время, легшее послушно вдоль дуги, Рассечено бегущими лучами. На дне глубоком праздничных витрин, На розовых руках сияющие ларцы, В которых Хронос — древний исполин — Дражайшей змейкою сумел лукаво сжаться… О, сонмы башенных, стенных, ручных часов — Искусного ума бессмертные творенья, Услышу ли когда шум ваших голосов?.. И поступь мерную. Журчанье вечных строф Волшебного стихотворенья! Услышу ли когда я ваш отрадный зов?! Когда в мою нору, подобно землеройке, Ночь снова вроется и страх велит лечь спать, И я лежу, лежу, закрыв глаза на койке, Часы, мне кажется, вдруг убегают вспять. Иль, может быть, стоят? Иль громоздятся грудой? Но им окончен счет! И времени река, Смывая памяти крутые берега, Вдруг разливается огромною запрудой… И в черном озере все вмиг погребено, Мир сгинул — шелеста змеиного бесследней. И камнем хочется мне кинуться на дно, Чтоб время вновь найти, хотя бы в миг последний! О, сонмы башенных, стенных, ручных часов — Искусного ума бессмертные творенья, Услышу ли когда шум ваших голосов?.. И поступь мерную. Журчанье вечных строф Волшебного стихотворенья, Услышу ли когда я ваш отрадный зов?!С автором я знаком не был. Никогда в жизни его не видел, хотя он и находился всю ночь в нескольких метрах за моей спиной (повернуться физически было невозможно). Рано утром шустрые «воронки» вмиг растащили всех нас в разные стороны.
Фамилия автора Башин-Джагян. Он ученый. Языковед. Один из сподвижников академика Марра. Профессиональным поэтом себя никогда не считал, хотя и печатался в журнале «Нива», еще в дооктябрьские времена.
Это все, что мне известно об этом незаурядном человеке — поэте и ученом.
В чем он обвинялся, какой срок получил, отбыл ли его и какова его дальнейшая судьба, мне неизвестно. Больше я о нем ничего не слышал.
Иллюзии, что он жив, не питаю. Башин-Джагян был значительно старше меня. Я в 1915 году только родился, а он уже печатался в «Ниве» как поэт!..
И все же до сих пор я жду и надеюсь, что имя его так или иначе мне встретится. Откликнется же кто-нибудь из сорока человек, кто августовской ночью тридцать девятого в вонючей камере ленинградских «Крестов» вместе со мной был слушателем прекрасного концерта! Не все же погибли в заключении? Наверняка кто-то дожил до наших дней!
Я понимаю — не все интересуются поэзией… Для многих она сложна, утомительна, непонятна… Многие к ней просто равнодушны. Были в камере и такие… Но были и другие — интеллигенция! Люди, близкие литературе, искусству, люди науки, педагоги. Неужели ночь не оставила в их душах никакого следа? Вряд ли. Тут другое… Я был одним из самых молодых в камере, а сейчас мне уже за восемьдесят! Так что нет ничего удивительного, что никто за эти годы не откликнулся какой-либо весточкой.
Люди гулаговской судьбы не живут до ста лет. Бывают, конечно, исключения — Олег Васильевич Волков, например! (Вечная ему память!)