Прозрачные леса под Люксембургом (сборник)
Шрифт:
Он выходил на балкон, курил, смотрел на огни проспекта. Всю жизнь его преследовали блоковские строчки: «Ночь, улица, фонарь, аптека…» Окна напротив…
Вероятно, и в них кто-то терял и обретал за эти годы. И возможно, та женщина на балконе третьего этажа с сигаретой в руке так же одинока и уже ничего не в состоянии изменить в себе самой…
А ночь остается. И улица, и фонарь, и аптека. И окна, и фотографии на стене, среди которых кого-то уже нет, а кто-то переместился в другие стены. Казалось, на время, а вышло – навсегда.
Сейчас он подумал о фонаре – о его спасительной
Если бы и его также могли включать и выключать на рассвете.
Да, сын стал взрослым и постепенно забыл о матери. В этом нет ничего предосудительного – прошло больше десяти лет.
Десять лет. Если разобраться, эпоха.
Но почему он за эти десять лет почти не вспоминал ни войну, ни того, как подыхал в госпиталях, ни два инфаркта, после которых чудом остался жив, ни тех, кто ушел до и после нее, а только эти полтора часа и тот теплый осенний вечер, когда они втроем стояли на балконе: он, она и маленький сын на руках, считавший проезжающие машины:
– Отим, тфа, – смешно коверкая слова, говорил он, – фосем…
– Да не восемь, – смеялись они, – а один, два, три, четыре…
– Три, четыре, – старательно повторял мальчик, – фосем…
Сто сорок лет одиночества
Прислушиваюсь к боли в печени. Или почках. Знать бы еще, где что расположено. Это впервые.
Болит глазной нерв. Это давно.
И еще что-то внутри. Много лет. Это до конца.
Я не старый – уставший. Замкнувший сам себя.
Пережил ли я себя? Вряд ли. Просто ушло мое время. А я остался.
Сквозь меня прошли люди и ушли навсегда. А я по-прежнему гляжу им вслед…
Сегодня мне предложили погадать по руке. Зачем? Я не хочу знать, сколько мне предначертано. Это ничего не изменит для человека, оставшегося в прошлом.
С улицы доносятся звуки совершенно посторонней жизни. Я не могу жить среди этих звуков. И не жить не могу.
Я не могу идти в ногу со временем. Может, потому, что у меня одна нога. А другая – осталась на войне. Сначала казалось – нога, а вышло, что весь я остался там…
Что это – война? Почему каждый день, желая того или нет, ты возвращаешься в пронизываемые ветрами руины сожженного города, в раскатанную гусеницами февральскую грязь, куда с коротким свистом падают одиночные мины и сыпет с неба черный пороховой снег…
Втаптываемые тяжелыми армейскими ботинками, хрустят и жалобно позвякивают под ногами пулеметные гильзы, а звуки далекой канонады наполняют тебя не страхом, а состоянием привычного душевного равновесия…
Вероятно, потому, что война – всегда война. И в прошлом и в настоящем. Меняются цели, совершенствуется вооружение, а солдаты продолжают жить и воевать по первозданным законам: за разорванного противопехотной миной лейтенанта, за высоту, которую надо взять ценой любых потерь, потому что если ее не взять сегодня – завтра потери будут еще больше, за родину, отказавшуюся от своих солдат…
Родина отказывается от солдат, а они продолжают воевать без знамен, без
святой правды – за последнюю оставленную товарищем затяжку, за поделенный на двоих глоток теплой водки, за что-то, обретенное только здесь, на дне холодного, заливаемого дождями окопа, под перечеркнутым трассерами чужим небом…И это что-то, не передаваемое словами, остается с тобой на всю жизнь, до последнего дыхания, как самое главное и неизбывное. Потому что, как это ни противоестественно, но здесь ты был счастлив. Может быть, единственный раз.
Так и жил: от войны до войны. От командировки до командировки. От страха и неустроенности этой жизни до той высоты, к которой шел с высоко поднятой головой, держа руку на предохранителе автомата…
На моем столе фотография совершенно чужих людей. Я купил ее на блошином рынке за пятнадцать рублей.
– Эти люди – кто они? – спросил я у совершенно спившегося человека.
Фотография лежала на земле среди стоптанных ботинок, перелицованного пиджака и десятка грампластинок.
– Не знаю, – соврал он. – Не мое это…
– Не твое, – согласился я. – Теперь тебе это не по карману.
– Тебе-то по карману? – не понял меня он. – Бери – не за стольник отдаю.
Чего я от него добивался?
– Послушай, хрен с ними, со шмотками! Но это же люди! Ну, пропьешь ты через полчаса эту пятнашку, дальше-то что?..
Он бы давно послал меня, если бы не пятнадцать рублей – два стакана портвейна. У него была своя правда, и мне было не дано постичь ее, так же как ему – мою.
– Тебе-то какая разница… – мрачно сплюнул он.
Действительно, какая разница, – подумал я, – если за те несколько минут, пока я стоял под дождем и вглядывался в чужие лица, они успели войти в мою жизнь и занять свое, будто специально отведенное для них место.
Так и стоят на моем письменном столе снятые в двадцать шестом году мать, отец и мальчик трех лет с предсмертными глазами Пьеро.
Давно ушли и отец и мать. И мальчик с такими глазами вряд ли уцелел на войне. Но они живут в моей квартире, а живые – не задерживаются…
Квартира на пересечении дорог – через нее проходят люди, не предъявляющие друг другу взаимных претензий. Звонят в дверь, произносят дежурные фразы, пьют кофе на журнальном столике и уходят, не оставляя следа…
Толстой мечтал бежать к духоборам и в конце жизни ушел из дома, чтобы умереть на далекой железнодорожной станции. Чем было продиктовано это стариковское, почти безумное стремление к одиночеству?
Неудовлетворенностью прожитой жизни? Страхом конца? Предчувствием истины?
Почему в свои сорок я неотступно думаю о том же? О незнакомых городах, стакане холодного чая в редакции заводской многотиражки, бренчании расстроенной гитары на слова и музыку местного автора…
Что мне в тех городах? Душевный покой, которого я не сумел обрести здесь? Служение литературе, не отягощенное праздностью, обустройством быта, шлейфом затянувшихся отношений?.. Возможность записать то, что, казалось, успеешь записать всегда?