Прозрение Аполлона
Шрифт:
– Слышишь, Агнешка? – охала сквозь смех и кашель. – Слышишь? У нас с тобой, оказывается, мильён под полом, а мы и не знаем… Ну, уморил! Уморил, Фотей Иваныч… Ох!
– Ох-то ох, – серьезно сказал Перепел, – тебе, конечно, хиханьки… Только мой тебе, Платонна, совет: с опаской живи, замыкайся покрепше. Народ, сударыня, нынче пошел дерзкой до чрезвычайности… И жизнь человеческая по сейчасошнему времю копейки не стоит, мать перемать. Другого возьми – куренка зарубить не может, бабу зовет, а человека прикокнуть – за мое почтенье, будь любезный!
Позавтракав, поговорив, снова принялись за
Но какой-то неприятный, темный осадок остался на душе от разговоров о «щекатулке». И, кажется, не столько у Зизи, сколько у Агнии Константиновны. Жутко ей сделалось от советов старика «замыкаться покрепше». Улучив минутку, она сказала об этом Зизи, а та только засмеялась, махнула черной от земли рукой:
– Ах, боже мой, чепуха какая!
Совсем уже к вечеру, на ясной, чуть красноватой заре, послышался далекий раскат грома. Зизи в это время с Перепелом сидели во дворе, возле открытой погребицы, перебирали картошку На маленькой пегой смешной лошаденке, сидя неумело, болтая локтями, вьехал во двор старик Нестёрка, посыльный из волости. Он в побирушках всю жизнь проходил, никто в округе его и за мужика-то не признавал, но при Советской власти нищенское занятие бросил, нанялся посыльным и был страшно доволен своей должностью. В старом дворянском картузе с красным околышем, на волисполкомовской пегашке развозил по сельсоветам какие-то приказы и отношения. Он поздоровался с Зизи и кивнул в ту сторону, откуда погромыхивало:
– Чуешь, Платонна?
– Удивляюсь, – сказала Зизи, – такое ясное небо и вдруг – гроза…
– Гроза, гроза! – захихикал Нестёрка. – То, Зинаида Платонна, лапушка, не гроза. Это, братец ты мой, белые Садакову-станцию нынче заняли. Как бы вскорости и у нас не объявились… Вон ведь какая хреновина-то.
Второй день гремело.
Не так, чтоб без устали – с длинными перерывами, со светлыми промежутками солнечной тишины, осеннего покоя. И хотя, если посчитать по часам, тишины и покоя было куда больше, чем пушечного грома, казалось, что гремит все время, не умолкая.
По селу молотилки гудели, их ровный стрекот стоял беспрерывно, привычный уху. Но вот раза два как-то нелепо, странно застрекотало в блеклом, выцветшем небе, и все село высыпало на улицу глядеть – что за чудо. В первый раз гремящая птица пролетела так высоко, что и не разглядеть, а во второй все было видно: колеса на длинных ногах и черная куколка – человек, сидевший в аэроплане.
С каждым днем пушечная перебранка делалась все слышней, все отчетливей. Наконец прошел слух, что уже и в Камлыке побывала конная разведка белых; выходило, пустяк и до Баскакова, какие-нибудь пятнадцать верст, безделица.
И тут почему-то замолчали пушки, наступили тихие, безмятежные дни.
Веселый милиционер Тюфейкин занимался делом мирным и полезным – с женой Настасьей и сынишкой копался на огороде, собирал урожай («Война войной, тентиль-вентиль, а жить-то надо!»). Все в это утро веселило его: крупная овощь на огороде, теплынь, тишина, отсутствие происшествий по волости. Он уже какой день дивился –
Алешка Гундырь словно сгинул, ни слуху ни духу. Приходило в голову: а жив ли? Может, подранили тогда, возле скирд и, хотя убечь-то убег, конечно, да там и околел на своих болотах, как кобель бешеный… А может, и затаился, с ним, тентиль-вентиль, с чертом ухо востро держи…Сдвинув на плешивую макушку красноверхий милицейский картузик (за эту красную отметину милиционеров тогда называли снегирями), из-под ладони глянул на солнце. Время к обеду шло, можно и передохнуть маленько. Крикнул: «Шабаш, ребята, перекур!» – и пошел напиться. В конце огорода из-под колодинки тонким жгутиком бил светлый холодный ключ; тут была небольшая копанка. Наполнив ее, ключ шибко, звонко бежал вниз по извилистому оврагу – далеко, до самого большака, и там, порядочно разлившись, нырял под деревянный мосток, а уж дальше тек неспешно, именуясь речкой Сенютинкой.
Напившись и поплескав ледяной водой на разгоряченное лицо, Тюфейкин присел на кучу ботвы отдохнуть, привычно принялся вертеть свою диковинную, без табака, цигарку. Пригревшись на ласковом солнышке, лениво размышлял о том о сем. Например, что жизнь крестьянская при Советской власти образуется хороша, надежна; что вот пережить бы эту войну – и дела пойдут как по маслу… А то нехватки много – ни ситцу, ни керосину, пустая кооперация – одни полки… Ну, конечно, дай только побьем беляков, сразу полегчает.
Еще удивлялся Тюфейкин, до чего ж завистны бабы на работу: ведь сказано – перекур, а Настёнке это вроде бы и не касается, все копается, не разогнется.
Мальчишка на старую яблоню залез, заприметил на самой верхушке чудом уцелевшее розовое, налитое яблочко; норовит достать, а высоко, сучья наверху тонки, не дай бог, обломятся… «Эй, слазь, постреленок! Кому говорят, ведь расшибешься, паршивец!» Ну что ж за упрямый малый, характерный! Хоть кол ему на голове теши – все ништо…
Овраг рассекал рощу надвое.
Восьмеро вооруженных всадников молча ехали вдоль говорливого ручья. В эту узкую, глубокую расщелину, поросшую диким колючим терновником и бурьяном, никогда не залетал ветерок, тут была парная духота.
Часам к двенадцати, когда солнце выкатилось на середину неба, стало и вовсе невтерпеж. Всадники расстегнули воротники рубах, завистливо поглядывали на ручей: вот бы хоть маленько освежиться!
– Ну, мать честная, что за баня! – спешиваясь, сказал старшой, широкомордый благообразный казак с бородищей-лопатой и аккуратно, под горшок, подрубленными волосами. – Давайте-ка, ребята, трошки ополоснемся, а то, ну прямо сказать, никакого терпежу нету…
Он умылся из ручья и, перекрестясь, прилег в холодке.
Быстро поскидав гимнастерки, казаки кинулись к воде. Ручей был мелок, воробью по колено, только что, верно, ополоснуться. Напились, набрали во фляжки студеной воды, из пригоршней поплескали на потные, разгоряченные лица, на головы, на гимнастерки и прилегли покурить.
– Эх, война! – вздохнул один, молодой, голубоглазый. – Чтоб ей, анафеме, провалиться…
Он не курил, лежал на спине, глядел в высокое, чуть по-сентябрьски полинявшее небо, ровное, пустое – ни облачка, ни птицы.