Прыгай, старик, прыгай!
Шрифт:
— У эмира бухарского было сорок шесть жён, — сказал Павлик-из-Самарканда. — Одна — сестра царя Николая Первого, другая — немка. Ещё англичанка, французка, американка — кто хошь. Они в пруду плавают и плавают… как лебеди… А он сидит и ноги поджал… чай в пиалу нальёт и пьёт… и смотрит… и смотрит… а они в пруду плавают… плавают…
Семь человек окружили Громобоева, и на лицах был интерес.
— Все дети из будущего… — сказал Громобоев. — Но большинство о нём забывает, увлёкшись родной речью…
Павлику-из-Самарканда почему-то стало страшно, и он отдал шляпу.
— Доктор… —
Громобоев, надевая шляпу, трём холуям наступил на ноги, а четвёртый сам ударился коленом о фонарный столб.
После этого ветер сорвал шляпу с Громобоева и кинул в лицо Павлику-из-Самарканда, который испугался за второй глаз и, отпрянув, ударил затылком в лицо шестого. А седьмой пошёл прочь, когда к нему за своей шляпой протянул руку Громобоев. Остальные потянулись за седьмым, но ветер погнал за ними громобоевскую шляпу. Громобоев с улыбкой побежал за шляпой, и хулиганы бросились наутёк, когда увидели его улыбку.
Потом ветер переменился и погнал шляпу в сторону Громобоева.
— Психов не перевариваю, — сказал Павлик-из-Самарканда. — Не выношу.
И побелел.
К ним приближался Громобоев. Отступать было некуда — они стояли в тупике.
— Милые дети, — сказал Громобоев. — У меня вся спина в извёстке.
И повернулся к ним спиной.
Хулиганы переглянулись, и Павлик-из-Самарканда стал рукавом чистить громобоевский пиджак. Он вспомнил, где он видел Громобоева. В Москве. В Государственной Третьяковской галерее, куда он выстоял очередь и потому сразу устал в музее и сел на стул напротив портрета залысого чмыря с футбольным свистком в руке, который уставился прямо на него. Ему стало неприятно, и он ушёл из музея.
— Я ваш портрет видел, гражданин, — сказал Павлик-из-Самарканда, — в Государственной Третьяковской галерее.
— Знаю, — сказал Громобоев. — Это случайное сходство.
Но Павлик-из-Самарканда ему не поверил.
Скрипит шкаф. Минога на выход переодевается.
Тщательно выбирает бельё и прикладывает платье к округлым своим плечам.
Смотрится в зеркало, и лицо у неё расплывчатое и покорное.
Её признали и заступаются.
А про Ваську она забыла и думать. Приехал Громобоев и во всём разберётся, не даст погубить напрасно.
Громобоев спит в соседней комнате, и хотя это прямое нарушение морали и его, наверно, снимут с работы, но всё это теперь трын-трава, потому что уже давно ему пора с работы уходить, и Аичка пристроена за хорошего человека, хотя и провозвестника новой цивилизации, для которой хороши только правила, а исключения мешают и нехороши. Но исключения всё же не сдаются и считают, что и они на что-нибудь сгодятся. Не забыть бы костёр зажечь на берегу.
Полуденная жара кончалась. Из другой комнаты вышел Громобсев, накидывая на плечи подтяжки.
— Выспался?
— Сиринга, — сказал Громобоев. — Меня узнали. Мне пора уезжать.
Сиринга… Сиринга… Какое знакомое имя…
Имя твоё звенит и шелестит, как тростник на ветру…
Не надо… всё прошло…
Кроме печали…
— Давай, — сказал Громобоев. —
Давай расскажи ещё раз, как всё произошло, и покончим с этой грязью. А тело покойника отыщем… Прибыли пять опытных водолазов-спортсменов.— Тебя с ними видели на шоссе. Это ты их привёл?
— Совпадение, — сказал Громобоев.
Но она ему не поверила.
Она никогда ему не верила.
Ей всегда казалось, что, если она ему поддастся, он будет играть на ней как на тростниковой дудке.
— Ну, рассказывай…
— Это он попа убил… Я дозналась.
— Весь город об этом говорит. Что это за поп? Почему его Васька убил?
— Вот у города и спроси.
— Спрошу, — покорно согласился Громобоев.
Но она не поверила его покорности.
— Этот Васька был твоим любовником?
— Не совсем, — сказала она.
— Как можно быть не совсем любовником?
— Рассказывать или как? — спросила она.
Громобоев помигал своими бесцветными глазками и согласно мотнул головой.
Аичка, которая отдыхала в садике от полуденного зноя, отошла от окна на ватных от волнения, стройных своих ногах.
История, которую собиралась рассказать её тётя, была известна городу во всех подробностях, и Аичка не собиралась её слушать. Но Громобоев назвал — Сиринга…
— Имя твоё звенит и шелестит как тростник на ветру.
— Не надо… всё прошло…
— Кроме печали, — сказал он.
У Аички звенело в ушах и дрожали призовые коленки.
— Сиринга… Надо посмотреть в справочнике.
Все по совету Горького так боятся оскорбить людей жалостью и так упорно с ней борются, что все и забыли, как она выглядит.
Нет слов, жалость, как и всё другое, может быть оскорбительна. Но этот вид оскорбления мы кое-как перенесём — будьте добры, оскорбляйте нас жалостью.
Жалость от слова «жалеть», а «жалеть» и «любить» в деревнях синонимы. Город об этом забыл и ещё не очень вспомнил. А Москва вообще слезам не верит.
— Копилка сломалась, — сказал Павлик-из-Самарканда.
Когда Громобоев не признался, что его портрет висит в музее, Павлик-из-Самарканда не поверил и сказал:
— Доктор, это не по правилам.
— Человек для других хочет правил, а для себя исключений, — возразил Громобоев задумчиво.
— Пойдём посидим у Гундосого, — сказал Павлик-из-Самарканда.
— Пойдём, — согласился Громобоев. — Но в другой раз.
Теперь сидели у Гундосого и не пили. Громобоев не пил, и остальные не стали, хотя из окна тянуло ветром.
— Фортку выдуло, — сказал Гундосый, а если точно, то «фуртку выдулу…».
У него все «о» были «у»: «абунементы прупали…», «телефун не рабутает в кунтуре…»
Не его оттеснили.
У Павлика-из-Самарканда голова седая, как и у Громобоева. Стало быть, его слушать и гостя.
— Какая копилка? — спросил Громобоев.
— Прежде у нас были все равные, а теперь все главные, — ответил Павлик-из-Самарканда. — В больнице уборщица главней доктора… А в ларьке аптекарша там сидит, как собака лает… А мне доктор велит: не нервничай, Павлик, для глазной болезни нужен покой и зарядка.