Прыжок в длину
Шрифт:
Среди баскетболистов не было ни одного, кто не судился бы с государством, а наглый Серега сам был под судом. Бумажная судьба свела его с коммунальным чиновником, кислым толстячком, от витиеватой подписи которого зависели льготы по многим платежам. Дело было как будто обыкновенное – но чиновник оказался изворотлив, вежливо просил «донести справочку», а пока эта справочка готовилась, у какой-нибудь предыдущей заканчивался срок действия. У виртуоза было все рассчитано буквально по часам, он создал идеальный безвыходный лабиринт, своего рода петлю Мебиуса, – и сделал это не со зла, как думали многие инвалиды, которым его подпись, громадная, будто дым из фабричной трубы, снилась по ночам. Если бы толстячок мог чувствовать злость, полноценную, яркую, он, возможно, был бы счастлив. Беда его, однако, заключалась в том, что он почти ничего не чувствовал, только иногда тупое давление и мурашки, как вот бывает в отсиженной ноге. Отсиженной душе толстячка требовалась кровь, чужая на худой конец; толстячок питался чувствами своих подопечных и жалел отпускать наиболее вкусные экземпляры, из которых татуированный
Чиновник, однако, не предполагал, чем именно питается, он понимал только градус, но не вкус. А Серега Лебедев прошел большую школу ненависти, его тренировали все – и чечен Муса, с носом как гнилая груша и собачьей шерстью на щеках, пытавший его в плену, и румяный прапорщик Гущин, бог мародерки, почти целиком положивший отделение, чтобы вывезти свое награбленное барахло, и бывшая супруга, красивая, будто кукла из магазина, творившая все и со всеми, пока Серега валялся в госпитале. И вдруг эта тренированная ненависть сошлась, сузилась в луч, в точку, загоревшуюся как раз на плоской переносице чиновника. Серега буквально ощутил в руке фантомную тяжесть своего Макарова, тут же восполнил ее отсутствие чем-то, схваченным со стеллажа (корпоративный подарок, полый жестяной факел, в котором бренчал какой-то мелкий предмет), прицелился, метнул – и, к несчастью, попал.
Кровь, хлынувшая из рассеченного лба чиновника, была, как показалось Сереге, густо-шоколадного цвета, пятна ее, расплываясь на белой рубашке, создавали впечатление не травмы, но трапезы, обильной и калорийной. На удивление, череп толстяка, защищенный вдобавок тюленьим слоем жира, оказался крепок, все свелось к телесным повреждениям средней тяжести. Чиновник, даже не потерявший сознания, даже не получивший сотрясения своего компактного, резиновой плотности мозга, а нападением ампутанта чрезвычайно польщенный, развил бурную юридическую активность. В туманных, но неотвязных мечтах чиновник видел уже депутатское кресло; зная хорошо, что к этому креслу ведет совершенно любой поступок, делающий персону известной электорату, толстячок напористо давал интервью маленьким подмосковным телеканалам, причем шрам у него во лбу, кривой, грубо зашитый, выглядел гораздо страшней, чем реально полученный ущерб. За Серегу заступались ветеранские и инвалидные организации, даже функционеры паралимпийского комитета писали положительные характеристики, но дело фатально шло к условному сроку. Чиновник, лучась человеколюбием, публично обещал забрать заявление, если господин Лебедев извинится в прямом эфире; на это Серега многоэтажно матерился, и полный бар выпивох был свидетелем того, как ветеран, с желваками будто грецкие орехи и с потеками пива на вздувшемся горле, грозил эту гниду полностью добить.
Серега, несмотря на судебный процесс, оставался капитаном команды, и ему было наплевать на Ведерникова, пока он не лезет, со своими круговыми и спиральными блужданиями, на игровую площадку. Но Корзиныч, неформальный лидер, Ведерникова невзлюбил, хотя явно этого как будто и не показывал. «Ну, как продвигаются твои успехи?» – приветствовал он Ведерникова всякий раз, когда тот приволакивался, подталкиваемый в спину неотступным дядей Саней, в сырую пивнуху – несмотря на то что эти самые успехи, в виде дребезжащих падений вместе с коляской и косых, гаснувших ниже щита бросков по кольцу, все только что наблюдали на тренировке. Корзиныч же приклеил Ведерникову кличку Чемпион, на что дядя Саня страшно зыркал из глазниц цвета сырой печенки или жалобно морщился.
Вообще, прессовать новичка за то, что у него пока неважно проходят тренировки, противоречило духу этого геройского баскетбола: спорт был для колясочников чем-то святым, они во что бы то ни стало добирались в спортзал, как добираются в храм – и всякое усилие в храме было благом, шедшим в общий зачет. Корзиныч, однако, нашел у новичка уязвимое место, понятное всем баскетболистам: Ведерников был богатенький буратино и маменькин сынок, все, за что инвалиды боролись с социальными фондами, все, на что они копили по медному грошику, буратине доставалось задарма. Всякий раз, когда в пивнухе заходила речь о недополучении и тяжбе, Корзиныч обращался отдельно к Ведерникову: «Вот, ты видал, нет, ты видал, как оно бывает?!» – и тряс перед ним разворошенными бумагами в синяках печатей и штампов. Между тем очевидный признак, по которому к Ведерникову следовало относиться плохо, был не совсем корректен. К примеру, в запасных у команды имелся некто Агапов, тихий потупленный мужчина, имевший привычку обводить мягким указательным всякое пятно на столешнице, – так вот, этот Агапов был специалист по IT, зашибал на программировании сайтов крутую деньгу. Кстати, и сам Корзиныч не бедствовал, случалось, расплачивался в баре за всех золотой банковской картой, которую с важностью вынимал из толстенького, сдобного, явно любимого хозяином бумажника. В этом же приятном бумажнике содержалась стопочка личных визиток Корзиныча, тоже золотых и очень похожих на банковскую карту в смысле тиснения и дизайна: их Корзиныч вручал собеседникам по всякому случаю, щедро и бесплатно, так что даже у Ведерникова болталось по разным карманам пять, не то шесть штук.
В действительности отношение к деньгам у баскетболистов было сложным. Каждый из них стоил достаточно дорого: коляски, протезы, процедуры, препараты. Кого-то это удручало, кто-то втайне злобно гордился. То, что полагалось им бесплатно от государства – даже если нафантазировать, что за все это не пришлось бы доплачивать нервами, бюрократическими
марафонами, да, в общем-то, частью существования, – все это убогое, грустное настолько отличалось от технически возможного на сегодняшний день, что получалась инвалидность внутри инвалидности. Некоторых сводили с ума все эти микропроцессорные новинки, превращающие ампутанта в киборга и покупаемые всего лишь за розовые евро, а то и за электронные миражи. «Я есть, я живу, я у себя один, так почему?» – жалобно приговаривал Аркаша, прочитавший в интернете о какой-то чудо-операции, когда в позвоночник вживляют специальные начиненные электроникой шипы, и пациент, хоть и похожий сзади на варана, начинает бегать. Аркашу утешали, что все это разводка и фуфло, – на это он плаксиво ярился и шмякал слабым кулаком о твердую стенку.Между тем, если денег где-то было намного больше, чем требуется инвалиду для полного апгрейда, баскетболисты воспринимали их как явление природы. У команды имелся спонсор – крупный коммерческий банк, бушующий океан денег, откуда инвалидам наплескивалась лужица. Банк не только оплачивал оговоренные счета, но регулярно отправлял к баскетболистам своего представителя для общения и поднятия духа. Представитель, мальчик в бодром галстучке и с таким же карманным платочком, чем-то смахивающим на реквизит фокусника, просил называть себя Аликом и нередко сам садился в коляску, чтобы поиграть со всеми. Он азартно нажаривал по колесам, азартно охотился за неуловимым мячом – и, в общем, делал на площадке то же, что Ведерников, то есть крутился, устраивал колясочные аварии и мазал по кольцу. Получалось, что богатенький Ведерников стал для баскетболистов обезьяной представителя подлинных денег. Это ухудшило его и без того плачевный статус в команде: он постоянно ощущал вокруг себя пустоту, которую не мог заполнить дядя Саня, балагурящий, хлопающий баскетболистов по толстым кожаным бицепсам, глотающий пивную жижу с какой-то тугой и страшной судорогой горла, но всегда со всеми и до дна.
Что-то подсказывало Ведерникову, что причина его изоляции была не совсем в деньгах, или совсем не в деньгах. Буратинство было только предлогом, под которым Корзиныч одним своим илистым взглядом внушал баскетболистам не садиться рядом с Чемпионом и не мыться с ним в одном душевом отсеке, даже если три других отсека переполнены как трамваи. Настоящая причина, в которой никто не признавался, состояла в том, что Ведерников принадлежал другому спорту, и разница была – как между чудом и фокусом.
Незаметно, мало-помалу, дядя Саня сделался в тягость. Раздражали его назидания, раздражал соленый плотский душок, проступавший сквозь все одеколоны и даже сквозь перегары похмелья, раздражал помятый «москвич» с замшелыми внутренностями, норовивший закипеть и тогда испускавший едкий разбеленный дым, будто горящая свалка. Между прочим, в «москвиче» время от времени обнаруживались разные странные предметы: то надтреснутая пудреница, перетянутая, чтобы не разваливалась, аптечной резинкой, то плюшевая собака с полуоторванным кожаным носом, то большой настольный калькулятор, на дисплее которого светилось бессмысленно сложное, с четверками и тройками в периоде, число. Ведерников давно уже догадывался, что дядя Саня больше не на тренерской работе, и однажды догадка подтвердилась. Направляясь на очередной сеанс к страшенной, с плечищами как рыхлый сугроб массажистке, Ведерников из окна «мерседеса» увидел двух девчонок, прелестных, загорелых, в юбках не более наперстков: потряхивая блестящими локонами, посверкивая браслетками, девчонки ловили такси. Тотчас к панели пристал знакомый «москвич», девчонки, поегозив у водительского окна, полезли, подбирая медовые ноги и леденцовые сумочки, на пассажирское сиденье – и тут над полосой загорелся зеленый, поток тронулся, и Ведерников еще успел увидеть, как дядя Саня, закусив папиросу, вписывается в разворот.
На другой день бывший тренер позвонил, но Ведерников спрятался от зудящего мобильника в туалет. Он отвернул на полную краны, пустил в ванну резкую струю, так что смеситель чуть не встал на дыбы. Вода бурлила, ворчала, рычала, Ведерников зажимал мокрыми ладонями уши – и все равно слышал перекличку телефонов, пронзительного мобильного и басовитого домашнего; через небольшое время к ним присоединилось курлыканье дверного звонка и глухие, кулаком и плашмя, удары в дверь. Так повторялось несколько раз, и Ведерников, весь забрызганный, вытаращенный на запотевший флакон рыжего шампуня, чувствовал себя затравленным. Ко всем нехорошим снам прибавился еще один: будто дядя Саня, желая во что бы то ни стало добыть из никчемного Ведерникова сокровище, медленно режет его, лежащего на каком-то очень узком и очень длинном столе, безобидным на вид, как плотва, столовым ножом. Из разреза на дрожащий живот Ведерникова течет густая кровь, черная на белом: между тем остервенелый дядя Саня запускает руку в желтой кухонной перчатке в живую дыру, перебирает, будто игрушки, округлые скользкие внутренности, отчего становится невозможно щекотно, – и вот нащупывает. Ведерников видит, как измазанная в красном желтая рука тянет из него слипшуюся сетку, сетка искрит сквозь влагу и слизь, на резиновой ладони дяди Сани лежит и капает центр, средоточие всего естества, а Ведерников тяжелеет, тяжелеет так, что стол под ним скрипит и гнется.
Просыпаться после таких сновидений было хуже, чем с самой жесткой похмелюги. Дядя Саня сделался ненавистен – но однажды все кончилось. В дверь позвонили чужим, предельно кратким звонком, требовательная женщина из Мосэнерго пришла снимать показания счетчика, и когда Ведерников ей отворил, на рябенький от грязи кафель лестничной площадки упала ярко-белая, с острым, как лезвие, сгибом записка. «ДЕШЕВКА ТЫ ОЛЕГ», – значилось в записке вертикальными, будто из кольев, печатными буквами. Больше тренер не приходил.