Прыжок за борт. Конец рабства. Морские повести и рассказы (Сочинения в 3 томах. Том 2)
Шрифт:
— Monsieur, для меня это слишком тонко… этого мне не понять… Я об этом не думаю.
Он грузно склонился над своей фуражкой, которую держал за козырек большим и указательным пальцами раненой руки. Я тоже поклонился. Мы поклонились одновременно; мы церемонно расшаркались друг перед другом, а лакей смотрел на нас мимически, словно уплатил за представление.
Serviteur, — сказал француз.
Снова мы расшаркались: «Monsieur»… «Monsieur»… Стеклянная дверь захлопнулась за его грузной спиной. Я видел, как подхватил его порыв ветра и погнал вперед; он схватился рукой за галову и сгорбился.
Оставшись один, я снова сел обескураженный… обескураженный делом Джима.
Если вас удивляет, что спустя три года я продолжал этим интересоваться, то могу вам сказать, что Джима я снова видел незадолго до этого разговора. Я только что вернулся из Самаранга, где грузил на Сидней, — в
Недолгая береговая жизнь бедного Боба, кажется, была вызвана каким-то любовным осложнением. Он надеялся, что навсегда покончил с морем и овладел всеми благами земли, но потом все полетело к черту.
Частенько он рассказывал нам о своих испытаниях, а мы хохотали до слез. Довольный эффектом, он расхаживал на цыпочках, маленький и бородатый, как гном, и говорил: «Хорошо вам, ребята, смеяться, но через неделю моя бессмертная душа съежилась, как сухая горошина, от такой работы».
Не знаю, как приспособилась к новым условиям жизни душа Джима, — слишком я был занят тем, чтобы раздобыть ему работу, которая давала кусок хлеба, но я уверен в одном: его жажда приключений удовлетворена не была, и он испытывал острые муки голода. Это новое занятие не давало его фантазии никакой пищи. Грустно было на него смотреть, но следует отдать ему должное: свое дело он исполнял с каким-то упорством. Это жалкое прилежание казалось мне наказанием за фантастический его героизм — возмездием за его стремление к славе, которая была ему не по силам. Слишком любил он воображать себя породистым рысаком, а теперь обречен был бесславно трудиться, как осел уличного торговца. Он справлялся с этим прекрасно: замкнулся в себе, опустил голову, ни разу никому не пожаловался. Все бы хорошо было, если бы не бурные вспышки, происходившие всегда, когда всплывало на поверхность злосчастное дело «Патны». К сожалению, этот скандал восточных морей не забывался. Вот почему я все время чувствовал, что еще не покончил с Джимом.
После того как ушел французский лейтенант, я погрузился в размышления о Джиме. Однако эти воспоминания были вызваны не последней нашей встречей в прохладной и мрачной конторе де-Джонга, где мы обменялись рукопожатиями. Нет, я видел его таким, как несколько лет назад, когда мы были с ним вдвоем в длинной галерее отеля «Малабар»; тускло мерцала свеча, а за спиной стояла темная, прохладная ночь. Меч правосудия его родной страны навис над его головой. Завтра, вернее сегодня, ибо полночь давно миновала, председатель с мраморным лицом покончит дело о нападении и избиении, определит размер штрафов и сроки тюремного заключения, а затем поднимет страшное оружие и ударит по его склоненной шее.
Наша беседа в ночи напоминала последнее бдение с осужденным человеком. И он был виновен. Я повторял себе, что он виновен, — виновный и погибший человек. Тем не менее мне хотелось избавить его от нелепой формальности наказания.
Не стану объяснять причины, — не думаю, чтобы я смог это сделать. Но если к этому времени вы не сумели уловить причину, значит, рассказ мой был очень туманен либо вы слишком сонны, чтобы вникнуть в смысл моих слов. Я не защищаю своих моральных устоев. Ничего морального не было в том импульсе, какой побудил меня открыть ему во всей примитивной простоте план бегства, задуманный Брайерли. И рупии имелись наготове-в моем кармане, были к его услугам. Заем, конечно! И, если понадобится, рекомендательное письмо к одному человеку в Рангуне, который мог предоставить ему работу по специальности… о, я с величайшим удовольствием! В моей комнате в пер иом этаже есть перо, чернила, бумага…И пока я это говорил, мне захотелось поскорее начать письмо день, месяц, год, 2 ч 30 мин пополуночи… пользуясь правами старой дружбы, прошу вас предоставить какую-нибудь работу мистеру Джиму такому-то, в котором я… и так далее. Я даже готов был писать о нем в таком тоне. Если он и не завоевал моих симпатий, то он сделал больше, — он проник к самым истокам этого чувства, затронул мой эгоизм. Я ничего от вас не скрываю, ибо, начни я скромничать, моей поступок показался бы возмутительным и непонятным. А затем завтра же вы позабудете о моей откровенности так же, как забыли о других уроках прошлого. В этих переговорах, выражаясь грубо и точно, я был безупречно честным человеком; но мои тонко-безнравственные намерения разбились о моральное простодушие преступника. Несомненно, он тоже был эгоистичен, но его эгоизм был более высокой марки и преследовал цель более возвышенную. Я понял: что бы я ни говорил, он хочет принять на себя возмездие целиком. Много слов я не стал тратить, ибо чувствовал, что в этом споре его молодость против меня восстанет: он верил, когда я даже перестал сомневаться. Было что-то красивое в безумии его неясной, едва брезжущей надежды.
— Бежать! Это немыслимо, — сказал он, покачав головой.
— Я делаю вам предложение, не прошу, и не жду никакой благодарности, — проговорил я, — вы уплатите деньги, когда вам будет удобно, и…
— Вы ужасно добры, — пробормотал он, не поднимая глаз.
Я внимательно к нему приглядывался: будущее ему должно было казаться жутким и туманным, но он не колебался, как будто и в самом деле с сердцем у него все обстояло прекрасно. Я рассердился — не в первый раз за эту ночь.
— Мне кажется, — сказал я, — все это проклятое дело в достаточной мере неприятно для такого человека, как вы…
— Да, да, — прошептал он, уставившись в пол.
На него больно было смотреть, свет падал на него снизу, я видел пушок на его щеке, видел горячую кровь, окрашивающую гладкую кожу лица. Хотите — верьте, хотите — не верьте, но это было до боли возмутительно. Я почувствовал озлобление.
— Да, — сказал я, — и разрешите мне признаться, что я отказываюсь понимать, какую выгоду надеетесь вы получить, барахтаясь в этом навозе.
— Выгоду! — прошептал он.
— Черт бы меня побрал, если я понимаю! — воскликнул я, взбешенный.
— Я пытался вам объяснить, в чем тут дело, — медленно заговорил он, словно размышляя о чем-то, не поддающемся ответу, — Но в конце концов это только мое дело.
Я открыл было рот, чтобы возразить, и вдруг почувствовал, что лишился всей своей самоуверенности; как будто и он от меня отказался, ибо забормотал, как человек, размышляющий вслух:
— Удрали… удрали в госпиталь… ни один из них не пошел на это… Они! — он сделал презрительный жест. — Но мне пришлось это выдержать, и я не должен отступать или… Я не отступлю.
Он умолк. Вид у него был такой, словно он галлюцинирует. На лице его отражались презрение, отчаяние, решимость, отражались поочередно, как отражаются в магическом зеркале скользящие тени. Он жил, окруженный обманчивыми призраками, суровыми тенями.
— О, вздор… — начал я.
Он нетерпеливо передернулся.
— Вы как будто не понимаете, — сказал он резко, потом посмотрел на меня в упор. — Я мог прыгнуть, но бежать не стану.
— Обидеть вас я не хотел, — сказал я и некстати добавил: — Случалось, что люди получше вас считали нужным бежать.
Он покраснел, а я в смущении чуть не подавился собственным своим языком.
— Быть может, так, — сказал он наконец. — Я не достаточно хорош; себе позволить этого я не могу. Я обречен бороться до конца, борюсь и сейчас.
Я встал со стула и почувствовал, что все тело у меня онемело. Молчание приводило в замешательство, и, желая положить ему конец, я ничего лучшего не придумал, как бросить небрежно:
— Я и не думал, что так поздно…
— Что ж, довольно, — сказал он отрывисто, — если говорить правду (он озирался, отыскивая шляпу), — и с меня хватит.