Псаломщик
Шрифт:
– Мы – профессиональные нищие, Петюхан! – напутствовал меня Юра. – И не нужно этого скрывать. На строительство нового русского, заметь, мира нам каждый подаст в силу чувства юмора. Два: дай суть нашей идеи. Она такова: сегодня нищий – я, завтра – она, послезавтра – целая страна! Активней излагай, с видением перспектив! Пиши как бы путеводитель для инопланетян. Вообрази, что ты один на Земле знаешь, как дошкандыбать до оазиса в пустыне и у какого прохиндея, за какую плату взять инопланетный корм в тюбиках. Я ясно излагаю?
– Куда ясней! Ясней бывает только в кабинете окулиста…
– Или когда отключат электричество за неуплату ясака.
– Вот
– Откуда же мне взять столько слов, интересно?
Уйдя в свои мысли, я не заметил, когда посеял редкой манной небесный снежок – нечаянная радость, ни мало не пугающая меня мертвенной своей белизной.
Но мертвые догоняли. Они вызывали у меня чувство страха и брезгливости с детства.
… Мне было лет около пяти, когда в бараке умер старик, которого звали Нанайцем. Наверное, он и был нанайцем. Сядет на лавочку у барачного крыльца и трубку курит. Но в гробу он казался мне похожим на еще живого Хо-Ши-Мина с гравюры из отрывного календаря. Мне казалось, что умер большой вьетнамец, а не маленький нанаец. На его поминках все пили кисель и ели кутью. Я не всегда бывал сытым, но почему-то не смог съесть ни ложки холодного риса в той комнатке, с того стола, где час назад стоял гроб. Мертвый нанаец, Хо-Ши-Мин – и стойкое отвращение к рису. Только вид убитых на войне и воцерковление притупили мое разгульное воображение.
– Гей! – слышу тоненький голос. – Эге-ге-э-эй!
Кажется, что Алешиному торсу не более восьми-девяти лет, а голове – все восемнадцать. От роду ему их – двенадцать. Он чтит меня, человека ученого, мудреного и оттого понятного. Им ведь чем мудреней говоришь, тем большим они проникаются чувством сопричастности к этому мудреному. Он бежит ко мне через хайвэй, а стропы оранжевого ранца придерживает в кулачках, зажатых на груди. Этот его школьный ранец когда-то был школьным ранцем.
– Что, Алеша, все с сумой ходишь? – спрашиваю я ласково. – До пенсии-то еще далеко?
– Жабрую, кажу, дядько Петре..
– Мы с тобой, как дед Архип и Ленька! – я даю ему «Сникерс», купленный вчера: – Снiкерсни у своему форматi…
– Якiй вы, кажу, дiд! Вам ще… вам трэба дiвчинку cобi пошукаты… – смущается он, а глядит своими карими оченятами радостно.
– Зачем же ты мне, Алешка, льстишь-то! – говорю я. И, чтобы скрыть набежавшую слезу радости от этой встречи, закуриваю, отгоняю от лица дымок. – Вот читали мы с батюшкой неделю назад отпускную молитву… над такой одной красавицей… Э-эх! Что наша жизнь в штормах радиоволн!
– Шо ж з iй, з дывчiною, зробылося, дядько Петро? Вiна в вiтпуск захотiла, чи шо?
– Нашли убитую. В лесу… Витпуск тебе… Ну, с Богом! Пошли!
– Гей! – разочарованно сказал Алеша и поежился. – Холодно ей на тiм свiти, га?
– Холодно, Алексей… Нам тут гораздо теплей… Как добрался?
– Да мне тут рядом от бабы Риты…
Он подал мне горячую руку, и мы с моим мехоношею 14 пошли к Бабаеву Кургану.
6
14
Мехоноша – поводырь слепца, обычно мальчик.
Едва заалел восход за речкой Чумышкой. Проходящие в город автобусы еще подсвечивали фарами. А ноги несли нас с Алешей к первой полицейской заставе на входе
в город. До нее осталось километра полтора.– Все! Разговаривай, Алешка, по-русски, – как нелегал нелегалу говорю ему я. – Не то военные обозлятся – хоп! – и Днiпро под Смоленском дамбой перекроют, как вы нам в Керчи. Это будет хороший ответный ход.
– Да и х-х… с ним! – горячо отвечает Алеша по-русски. – Где она, та Украина!
– При мне – ни слова матом! В воскресенье пойдешь причащаться.
– Ну и пойду… А вы, дядя Петр, что же, в детстве никогда не матерились?
– Нет, я не матерился ни за какие шанежки! Я в детстве был одним из самых уважаемых граждан города Китаевска!
Я сажусь на холодную пластиковую скамейку загородной автобусной остановки.
– А простатит? – напоминает мне малыш о мрачных, отнюдь не брачных перспективах мужского бытия.
Нахожу в сумке пластырь, разуваюсь, начинаю чинить стертые до сукровицы ноги и бурчу:
– Смотри, доберусь я до твоего воспитания, кочевник.
– Аргумент не катит! – Алеша нахватался от меня, как кошка блох. Я закурил, а он тут же каламбур: «Перед смертью не накуришься…» Хоть записывай за ним. Пробовал он и мата легонького, усеченного запустить, проверить меня на доброго дяденьку.
– Матюгаться при мне – категорически запрещаю… – сказал я, приступая на переломанные пяточные кости, пробуя их на боль. – Последнее предупреждение. Знаешь поговорку: любите меня, любите и моего цыганенка? А кто ж меня полюбит, когда у меня цыганенок матерится, как русский военнопленный! И насчет каламбуров тебе меня не одолеть. Какую вот ты музыку любишь?
– Поп-музыку! – говорит он и ждет.
– Поп-музыка – это музыка поп, цыганенок! Я победил!
… Что цыгане! Русские и не заметили, как стали давно уже кочевым народом. Все эти лицедеи и иже с ними искусно превратили нас в зрителей, которые шуршат бумажками от чупа-чупсов на собственных похоронах. Мы взвесь, страты. Листва вывороченного бурей дерева, корча с иссыхающими корнями. Вот и семья наша в третьем уже со времен падения монархии поколении, как безродная, кочевала с каторжного острова Сахалин на материк, на каторжные кузбасские шахты, к обвалам, к черным пирамидам отвалов. В Пустыню Ивановну.
7
… Я с куском черного, как шахтерские будни, родительского хлеба вышел из барака на низкую приступку крыльца домишки по улице Ртутной, 26. Он прятался от истории на холмистой окраине кузбасского города. Мой родительский хлеб намазан толстым слоем комбижира. Тут же выкатился из-за тенистых кущ хрена огненно-черный петух. Он покрутил своей маленькой головой с гневными глупыми глазами. Потом шумно ударил крыльями, заклокотал и взмыл едва ли не к моему лицу. Я и обронил тот хлеб в угольную пыль, а со всего двора, со всех огородов уже бежали к трофею меченые зеленкой гаремные его куры…
– Вор! – рассудил я тотчас. У меня еще не крали. Стало быть, начал я в подслеповатой своей ярости выбирать из угольного шлака что потяжелей, но бабушка уже грозила мне пальцем из раскрытого окна, говоря:
– Яичко любишь? Ну вот! А петуховину осенью – сами съедим!
И сбылось. Летом султана съели. Мы еще и поспорили с сестрой на грудной косточке, кто первый слово молвит. Косточку нужно разломать вдвоем, вдоль и пополам. А после этого тебе дают что-нибудь в руки, а ты непременно должен говорить: беру, да помню! Поспорили мы на целый дореформенный рубль, и я бдел половину суток.