Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Лоллий горестно усмехался. Время прошло. Чувствуете ли вы, как тяжелы, как безнадежны эти два слова, могильной плитой накрывшие и Марию Николаевну, через неделю после своего столетия со словами: «Поп? А на х…й он мне нужен» испустившую дух, и завод, и Урбанского. Много лет спустя он ее встретил, поклонился и подумал, что она из последних сил пытается обмануть время и на мимолетный взгляд даже кое в чем преуспела в этом изнурительном состязании. По крайней мере – но опять-таки: на самый первый взгляд – она казалась почти так же привлекательна грубой своей красотой, красотой восточного базара, где хитрость, наглость и обман приравнены к доблести. Однако затем становились все более заметны ее ухищрения перед зеркалом и несметное количество румян, туши и крема, призванных оттеснить наступающее день за днем безжалостное старение, но в итоге превращающих ее в мумию той, которую он некогда видел вместе с Урбанским. «Не вздумайте, – подойдя к нему, шепнула она, – ляпнуть, сколько лет мы знакомы». Слой краски. Он прикинул: лет тридцать, не меньше. Лоллий с тех пор изменился; все и всё изменилось; она изменилась, одно осталось незыблемым: ее влечение к артистам. И ее спутник, мощного сложения, с благородно-мужественным лицом, в одной его роли искажавшимся сполохами яростного безумия, был безусловным подтверждением ее женского, сродни жреческому служения обитающему на Олимпе Аполлону, чьим земным воплощениям она отдавала свое нестареющее сердце. «Вы взрослый человек, – гремел Андрей Владимирович, и вслед его обличительным словам кивала седой головой мама. – Не мне учить, но хотелось бы, сударь мой… э-э-э… чувства ответственности… Ибо вы не один… Да. Позвольте! – с громадным изумлением воскликнул он. – Да вы меня не слушаете!» Лоллий встрепенулся, как птица, поднятая легавой из кустов, и отвечал, что нет более внимательного человека, чем он. Чувство ответственности. Прекрасно слышал, понял и перед почтенным собранием объявляет, что ради жены моей возлюбленной готов на все. Перо мое вдохновенно заскрипит, как в дни моей молодости. Скрип-скрип – и возродится врученный мне по списку большевик во всей своей пламенной ненависти к эксплуататорам трудового народа. «Смеетесь, – заметил Андрей Владимирович. – Напрасно. Есть известный… сейчас припомню… да! уж извините, не вам чета, Аксенов… не побрезговал и вот, пожалуйста, накатал хорошенький романчик о Красине. И получил тысяч сто, если не больше. Какой-то еще, но тот мало кому известен, еще фамилия какая-то дурацкая, не то Сладкий, не то Ласковый… или Мягкий? Вертится в голове… еврей, наверное… или полукровок… евреи народ гибкий… не в этом дело… вполне может быть русских кровей… сейчас не поймешь. Он взял большевика… комиссара из Туркестана, о нем никто и ничего… и сварганил совсем, говорят, недурное сочинение. И тоже, сударь вы мой, сто тысяч, копейка в копеечку!» С торжеством взглянул Андрей Владимирович на понурившегося Лоллия, как будто эти сто тысяч он уже вручил зятю, отечески шепнув: на обзаведение.

Недоброе чувство, пережитое тридцать девять или сорок лет назад, точнее не вспомнить, ощутил в себе Лоллий. Мели, Емеля. Марксист-ленинец. Проклятье. Сколько времени надо будет убить. Могилу самому себе выкопать, лечь туда, в мать сыру землю, и сказать с покорностью, какая выше любой гордыни: вы этого хотели. Возьмите сто тысяч в левом верхнем ящике письменного стола, за которым я изнемог, сочиняя повесть о комиссаре. Если бы вы знали о жертве, принесенной мною на алтарь семейного благополучия. О, если бы. Повесть, которую я собрался написать, которая звенела

в душе моей и уже готова была пролиться огненными словами, – вы даже представить себе не можете, о ком она. Нет, не буду говорить. Не повем моей тайны. Впрочем, извольте – дабы вы устыдились наложенного на меня ярма. Осия его имя. Отзывается ли в вас оно словно бы тревожным гулом, каким в глубинах своих звучит потрясенная взрывом земля? Трепещет ли ваше сердце – как трепещет оно перед тайной, вдруг приоткрывающейся в тихом говоре бегущего по каменистому ложу ручья, в предгрозовом шелесте листьев или сверкающей под лучами полуденного солнца тысячами алмазов морской глади? Пробуждаетесь ли вы, пробуждаетесь ли внезапно, словно вас вырвала из ваших снов чья-то властная рука и указала вам, что и жизнь ваша, и все вокруг до сей поры идет неверными путями? Внимайте со страхом и трепетом и сами судите, не о нас ли сказано: пусть страна ваша удалит блуд от лица своего, дабы Я, Господь и Бог ваш, не сделал ее пустынею, не обратил ее в землю сухую и не уморил ее жаждою. И детей ее не помилую, потому что они дети блуда. Он пророк – и ему в уста вложил Бог грозное свое предостережение; а в человеческой его судьбе воплотил образ несчастной любви и сокрушенного сердца, которое, однако, находит в себе животворящую силу всепрощения. Так, очень кратко.

Dixi [23] .

Прощайте.

Но как быстро весь этот мир скрылся в наплывающих из низин клубах мрака.

Хронос неумолимый.

Тик-так.

И вот уже и он.

8.

«Я тебя слушаю», – ровным голосом промолвил Лоллий, хотя совершенно очевидно, что сию минуту проявлено было неуважение к возрасту, сединам, честно выполненному отцовскому долгу и проч., и проч. Сын не должен перебивать отца, пусть даже на его, сына, взгляд старик несет – как это они сейчас говорят – сплошную

23

Я сказал (лат.).

пургу. Это дерзость. В высшем смысле все равно что вмешаться в проповедь папы, которую тот произносит в San Pietro. Довожу до сведения всех верных католиков, что ab hodierno [24] зачатие Девы Марии должно считаться непорочным. Или: признаемся и покаемся в преследовании евреев, старших наших братьев по вере. И мы проречем, как будто ex cathedra [25] : давший тебе жизнь, вырастивший и воспитавший тебя папа = папе римскому, что несомненно, неоспоримо и не подлежит обсуждению. Лоллий, однако, пропустил мимо ушей, ибо на вид сыну своему, Марку, он мог бы, так сказать, поставить многое – его замкнутость, сумрачность, склонность к однозначным ответам, его, наконец, ужасную до неприличия службу, о которой язык не поворачивается с кем-нибудь поделиться даже за дружеским столом, когда о семейных делах и достижениях сыновей, у кого химик, у кого в банке, у кого женился на немке и в свое удовольствие тянет Bier [26] в Германии, а тут похоронный агент! из-за чего пришлось выучить абракадабру вроде менеджера по продажам, изрядная, заметим, гадость этот менеджер, – но дерзновенного непочтения по отношению к отцу Лоллий не отмечал. Должно быть, нечто чрезвычайное.

24

С сего числа (лат.).

25

С кафедры (лат.).

26

Пиво (нем.).

«Говори же, я слушаю», – повторил он. «Папа, – глядя в сторону, произнес Марк, – мне нужны деньги». Откашлявшись, Лоллий повертел в пальцах ручку, прекрасную, паркеровскую ручку с мягким пером, которое американским умом рождено было, чтобы легкокрылой птицей лететь по бумаге, тогда как у Лоллия оно подчас целыми днями ползло, наподобие улитки, или же выводило всякую чепуху вроде: пролей живую воду на мертвые слова. И другая ручка была у него, чудесная, серебристого цвета, приятно-тяжелая, с мелкой насечкой на корпусе, чтобы она, не дай Бог, не выскользнула из десницы забывшегося в мечтаниях письменника. Сказать вам? Он мечтал о третьей, которую давно приглядел в магазине «Паркер» и даже пробовал, выводя на белом листе ярко-синими чернилами свою подпись: ЛП, Лоллий Питовранов, кто не знает, причем Л\\ П сплетались с благородным изяществом, как это свойственно вензелям на старинных гербах.

Прекрасно бы выглядело на корешках томов. Ряд книг представился взору, помеченных этими двумя золотыми буквами. Длинная очередь в двадцатый. За чем стоим? Как! Неужели?! Наконец-то! Подписка на Питовранова! Шесть томов. Нет, пусть будет пять. Роман «Возвращение времени»! Состарившаяся Арета в хвосте, которую он немедля опознал по ее большому тяжелому носу. Счастлив писатель, которому хотя бы однажды довелось увидеть людей, готовых отдать совсем не лишнюю в доме копейку за его книги. «Как жизнь, Арета?» «Всё хорошо, уважаемый. Не скажете, что здесь дают? Я встала на всякий случай». Нет, не нужна третья ручка. И эти две. Прощальное письмо он напишет карандашом, предварительно очинив его до остроты змеиного жала. Жизнь существует исключительно благодаря тому, что после семи дней творения Создатель забыл о ней – иначе разве допустил бы Он колымские лагеря, голодомор, газовые камеры и бомбу, испепеляющую семя Адама и порождение Евы? В противном случае придется признать, что Он как две капли воды похож на ученого-натуралиста, безо всякого чувства наблюдающего гибель отравленных ядовитым газом подопытных мышей. Ухожу навсегда. Членский билет Союза писателей прилагаю. «Папа, – повторил Марк, – я совершенно серьезно». «Я помню, – вдруг сказал Лоллий, хотя можно было поклясться самой страшной клятвой, что еще мгновение назад в памяти у него не возникало даже малейшего подобия той картины, которую являл собой двухлетний Марк, довольно крупный младенец с пухлыми щеками, никак не желавший ходить и быстро ползающий по полу, подогнув под себя правую ножку. – Я вспомнил, – смутно улыбнулся он, – ты ползал. Все смеялись. Бабушка тревожилась. Почему он не ходит, мальчик мой. Ты как инвалид… Я помню, после войны. Они на тележках и обеими руками от мостовой. Как ты от пола. У них, правда, в руках такие, что ли, утюжки. Деревянные. Конечно. Иначе руки в кровь. Много их было. Очень много… Я не понимал. А сейчас вспомню, – голос его дрогнул, – одного особенно… у него ордена и медали… у меня сердце рвется. Что мы за люди?! И какое страшное всегда было государство в России. Людоедское…» «Папа, – промолвил Марк, – давай об этом как-нибудь в другой раз». Отложив вечное перо, Лоллий спросил у сына своего, Марка, неужто, сын мой, в Москве стали меньше умирать? В таком случае где долгожители?

Где старцы, помнящие русские смуты начала минувшего века? Старики и старухи, выжившие в нашем кровавом бедламе? Бывшие труженики полей? Последователи Стаханова – последователи в праведных трудах на благо Отечества, я уточняю, а не в пьянстве, белой горячке и унизительной смерти на давно немытом полу, где герой и сталинский любимец испустил дух, поскользнувшись на кожуре кем-то очищенного яблока? Sic transit gloria mundi [27] . Увы. Никого не вижу, кроме старой женщины с протянутой рукой у дверей «Перекрестка», в черном, низко надвинутом платке, из-под которого вдруг просверкнут на тебя молодые недобрые глаза. По статистике, мы убываем. Россия тает, как больной раком крови в термальной стадии. Какое поприще для мастеров похоронных дел! Засучите рукава, славные гробовщики! Вострите ваши скальпели, господа патологоанатомы! Ищите микробы, бациллы, тромбы и зловредные клетки, мудрые гистологи! Да будет ваше заключение о прискорбном событии столь же неоспоримо, как неоспорима, неотвратима и беспощадна наша владычица – смерть! Не жалейте румян, достойные служители морга! Пусть усопший радует близких здоровым цветом лица! Копайте на совесть и трезвую голову, веселые могильщики! Приготовьте дом – бездомному, место покойное – беспокойному, пристанище прохладное – истомленному! Держите огонь в печах, машинисты крематория! В тысячу градусов пусть будет пожирающее нас пламя! Не робейте, если мертвое тело вдруг поднимется из пылающего гроба! Так бывает с теми, у кого на земле остались незавершенные дела, малые дети и одинокая старуха-мать. Глядите в оба, чтобы в прах наш и пепел не попали гвозди, железные зубы и прочая дрянь! Золотые коронки вручайте родным и близким вами сожженного в пакетике с надписью: «Мой последний привет»! «Какой простор для предприимчивого человека, – подвел черту Лоллий. – Ты давно должен лелеять мою старость. Ты полагаешь, я откажусь от кладбищенских денег? Вздор. Разве они пахнут тлением? Вздор, – уверил он сына. – Они пахнут достойной жизнью. Бутылкой доброго вина. “Вальполичелло”, например. Как на твой вкус? “Вальполичелл-л-ло”, – жиденьким тенорком вывел Лоллий, – “Вальпо…”» «Папа, – второй раз перебил его Марк, – мне нужно пятьдесят тысяч». «Всего-то? – недовольно ответил Лоллий. – Пустяк. Открою свою кубышку…» «Пятьдесят тысяч долларов», – уточнил Марк. Лоллий вздрогнул, поднял брови и попросил повторить. Марк повторил. Долларов. Пятьдесят тысяч. Нужны. Через десять дней. Лоллий нервно усмехнулся. А если, скажем, через двенадцать? Не пойдет? «Не пойдет, – проговорил Марк. – Будет поздно». «Что значит – поздно?» – с ощущением накипающего в груди нехорошего чувства сказал Лоллий и услышал в ответ, что поздно – значит поздно. Он взял со стола скрепку, повертел и бросил. Жар охватил. Давление поднималось, лицо багровело. Гадок, наверное, был его вид при взгляде со стороны: сычом сидит старик не то чтобы полный, но и совсем не худой, с плешью на затылке, седенькой бородкой и красный, как только что вытащенный из кипятка рак. Слеза на глазах. Смахнув ее, он обратил тусклый взор к Марку и встретился с суровым взглядом его темно-серых, в маму, глаз. Весь в Ксению, ничего моего. Мальчик должен быть похож на отца. Не получилось. Странно: бабушка меня любила, однако ей нравилось, что Марк похож на Ксению. А я на кого? Он едва не плюнул. «У меня давление», – проронил он и прижал пальцы левой руки к запястью правой. Стук-стук. Стучит, слава Тебе, Господи, но словно из последних сил добегает свой марафон. Стук-стук. Молоток в меня гвозди. Покосился на часы. Бездна поглощает. Как в море льются быстры воды, так в вечность льются дни и годы… А дальше? Деменция при дверях. Или нет? Там было «царство». Ага. Глотает царства алчна смерть. Старик Державин. Кто скажет, почему эти строки, древние строки, не истлевают, как истлевает и в жизни, и в смерти наша плоть? Татаринова доброжелательно кивает. Говорите, Питовранов. Он встает. Любимая смотрит восхищенными глазами. Как ее звали? Катя? Нина? Кира? Да, кажется. Боже, где юность моя! Лепота моя! Мечты мои, где вы?! Тайна истинной поэзии невыразима, звонко говорит он. Звенел, звенел его голос… Славный был юноша и пригожий, девушки млели. Но если попытаться, то, может быть, так: выраженная считаными словами с пронзительным чувством огромная мысль. И это, с комом в горле добавляет он, бессмертно. «Девяносто два», – сообщил он и поглядел с ожиданием, не появится ли на лице Марка сострадание и не кивнет ли он в знак понимания, что в эту минуту разговор о деньгах и тем более о такой неслыханной в этих стенах сумме совершенно не к месту. Марк, однако, молчал. Никакого сочувствия. Потребительское отношение. Нет, ты землю рой, а деньги найди. Как?! банк ограбить? в карты выиграть? упасть в ноги миллионеру? Их в России как вшей на бомже. И копейки не даст. К нему вообще не подступить. Референты, помощники, секретарши. У Ивана Петровича совещание. Абрам Львович на встрече. Рамзан Ахматович в Лондоне. Пятьдесят тысяч зеленых. Видел в кино. Лоллий заговорил и услышал неприятный скрип в своем голосе. «Тебе хорошо известно, – проскрипел он, – мне вредно волноваться. Хочешь, чтобы скорая приехала? Она приедет. И я скажу милосердному доктору…» И в третий раз перебил его Марк. «Папа, – произнес он, и что-то прозвучало в его голосе если и знакомое, то лишь очень давнее, словно эхо из времен его детства, когда он просил какую-нибудь приставку, или велосипед, или кроссовки с трилистником, словом, нечто, грозившее без остатка поглотить семейный доход. – Я жить не смогу. – Он стоял, не двигаясь и возвышаясь над Лоллием памятником скорби и отчаяния. – У тебя знакомые. У одного строительный бизнес. Ресторан у кого-то. Друг, директор школы, его все знают…» И только тут Лоллий задал ему вопрос, с какого, собственно, и следовало начинать. «А зачем, – откашлявшись, спросил он, – такая прорва денег?» «Надо Олю спасать», – сказал Марк, его сын.

27

Так проходит земная слава (лат.).

Глава третья

1.

В преддверии нижеследующего следует высказаться об отношении нашего героя, Марка Лоллиевича Питовранова, к противоположному полу

При этом надо помнить, что мы говорим о человеке с проявившимися еще в юные годы странностями, иные из которых стали заметны окружающим, как то: его склонность к уединению, замкнутость, неразговорчивость, отчего каждое слово приходилось вытягивать из него, будто клещами. Марик, говорила, например, Ксения, мама, отчего у тебя по химии двойка? Ягида Яковлевна тобой недовольна. Он пожимал плечами и отвечал, глядя в потолок, или в окно, или на книжные полки, куда придется: ошибка. У кого ошибка, допытывалась Ксения, у нее? или у тебя? Наверное, говорил Марк, и Ксения понемногу закипала и повышала голос, заклиная, отвечай, ради Бога, нормально, а он кивал головой и говорил, хорошо, мама; тогда бабушка вставала на его защиту и внушала Ксении, что мальчик устал; с видом мученика выходил Лоллий и гневно спрашивал, что здесь за шум? молчишь? опять в молчанку играешь, засранец? Лукьян! – это бабушка призывала его проявить мудрую сдержанность. Лоллий распалялся и называл сына «партизаном». Марк морщился. Если «засранца» он переносил совершенно спокойно, то «партизан» по неведомым причинам был ему неприятен. В конце концов терпение Ксении истощилось, и она подступила к супругу с призывом проявить отцовские чувства и выяснить, в самом-то деле, нужна ли Марику медицинская помощь, или его странности вызваны известными особенностями переходного возраста, пубертатным периодом, помноженным на акселерацию, – а Марк, по словам – преувеличенным – Лоллия, вымахал с коломенскую версту, – и тогда можно успокоиться, положившись на целительную силу времени. Полистав записную книжку, Лоллий обнаружил в ней телефон профессора-психиатра, с которым одно время он парился в Мурашевских банях, превосходнейших, мы утверждаем, банях, с мощной печкой, протяжно ухавшей после каждого брошенного в ее полыхающее ярко-алым огнем чрево ковша горячей воды с толикой самогона, – но по преступному сговору властей с известным всей России нуворишем сначала закрытых на капремонт, а затем снесенных подчистую, – зачем? – о, не спрашивайте, а посмотрите на выросший на их месте торговый центр! Ни к чему сыпать соль на старые раны, если рядом каждый день появляются и болят новые. Ах! Сквер вырубили; больницу упразднили; шестнадцатиэтажный дом поставили посреди двора; что они творят, негодяи, казнокрады, враги мои? Они превращают мой город в населенный пункт, лишенный человечности; они вынимают из него живую душу; они перекраивают его на свой убогий лад – и помню, как один мой приятель, прошедший Крым и Рим, огонь и медные трубы, едва не завопил от ужаса, очутившись ночью в окружении огромных темных одинаковых домов, – маленький человек, вдруг попавший на другую планету. Профессор же этот оказался здоровенным мужиком с окладистой бородой и пронзительными глазами. В сладостных воспоминаниях Лоллия, под стать тоске человечества об утерянном рае, окруженный зыбким облаком профессор выплывал из парилки, окатывал себя холодной водой, закутывался в простыню и, как языческий бог, усаживался во главе послебанного застолья, где, осенив себя крестным знамением, выцеживал до дна тонкий стакан водки. Алкоголь, изрекал он, лучший антидепрессант. Он повертел Марка и так и сяк, спросил, что тот любит, а что – нет, хмыкнул и задал вопрос, от

которого Марк запылал. «А девки снятся?» – и, увидев, как Марк вспыхнул маковым цветом и как у него заалели даже уши, потрепал его по плечу мощной дланью. «Значит, снятся. Здоровенький интроверт. Аутизма и близко нет». Замкнутость Марка перестала волновать домашних; однако Лоллий со временем обнаружил другую особенность сына – его странное, участливое внимание к мертвым. Угадал ли он это в сыне, когда заметил его во дворе, у гроба Лизы, или позже, когда семью Питоврановых сначала покинула бабушка, едва промолвив на прощание внуку: «Маричек… милый…», тогда как Марк долгим взглядом всматривался в ее лицо, на котором все отчетливей проступали смертные тени; а затем и Ксения, препоручив Марку заботу об отце; между ними ушел в вечность знаток марксизма, профессор Андрей Владимирович Кондратьев, до последних дней не расстававшийся с трубкой, но к всесильному учению заметно охладевший, более того, сочувственно отзывавшийся о Христе и взявшийся за прилежное – с подчеркиваниями и закладками – чтение Библии; что он в ней обнаружил? узнал ли, что Священное Писание постигается не столько умом, сколько неизъяснимыми движениями сердца, откликающегося и на события священной истории, и на глаголы пророков, и на сказания Евангелия тем тревожным восторгом, с каким человек ощущает свое приближение к истине? Бог весть. Однако Лоллия все чаще посещала мысль, что сын его, Марк, наделен сверхъестественным даром общения с усопшими и что он мог бы спросить улегшегося в гроб профессора, уверовал ли тот в Бога или остановился на пороге веры – как останавливаются и не находят в себе великой решимости переступить черту очень и очень многие высокообразованные люди, и физики, и лирики. В некий день, вернувшись после встречи с друзьями-литераторами, в ходе которой были подвергнуты обсуждению животрепещущие вопросы и высказаны глубокомысленные суждения, подчас, правда, взаимоисключающие, что, впрочем, нимало не омрачало крепнущего час от часа духа братской любви, в частности, в связи с Ледовым побоищем поэт К. утверждал, что святой благоверный князь Александр Невский в пух и прах разбил псов-рыцарей, но критик А., возражая, указывал, что созданный по сталинскому заказу фильм Эйзенштейна ни с какой стороны не может служить историческим источником и что помянутый Александр не только исправно платил дань Орде, но и взял за образец власти ордынский деспотизм, что привело ко всему этому (критик обвел рукой стол, где кроме изрядных закусок красовалась бутылка «Русского стандарта», по счету – третья); оставив Александра Невского, перешли к Ивану Грозному – собеседование склонялось в сторону отечественной истории, которой все слыли знатоками, – с намерением выяснить, для чего ему понадобилась опричнина, и по сему поводу прозаик Д. толкнул целую речь, что опричнина-де помогла царю Ивану создать сильное государство, но был пункт за пунктом опровергнут вступившим в дело Лоллием, поймавшим волну вдохновения и на ее гребне показавшим, что личные качества Грозного, его природная склонность к насилию и жестокости, были стократно усилены опричниной, в одном только Новгороде погубившей сорок тысяч человек и вообще ставшей кровавым топором, рубившим Россию для утверждения личной власти царя; Небеса не благоволят нашему Отечеству! – быстрым оком окинув пятьсот лет, минувшие от Ивана Васильевича до Владимира Владимировича, воскликнул Лоллий, на что поэт К. и критик А. ответили одобрительными киваниями голов – одной полулысой и другой изрядно поседевшей, однако прозаик Д., сочинитель, между нами, совершенно никакой, но зато наловчившийся скрывать собственную бездарность за непрошибаемой самоуверенностью, в пику Лоллию прибегнул к вредному тезису о богоизбранности России, припомнив, что умом Россию не понять и надо только верить! верить, рыдающим голосом произнес он, и в глазах его показались слезы, – после всего этого Лоллий возвратился домой в состоянии еще не остывшего возбуждения и, сам того не ожидая, спросил Марка безо всяких подступов и предисловий. «Скажи, – сказал он сыну, – а ты и вправду их… ты понимаешь, о ком я… или о чем? философский вопрос… ты их слышишь? ну, ты понимаешь… если в самом деле…» «Папа! – ответил Марк. – Ты был в Литературном доме. Я вижу и чувствую». «Не имеет значения, – отрезал Лоллий. – Признайся мне как отцу… как писателю, наконец… это чрезвычайно… Так да или нет?» Марк долго молчал, жевал булку, запивая ее молоком, потом поставил стакан, испытующе посмотрел на отца и произнес: «Иногда. И не будем об этом».

2.

Кажется, наше повествование несколько сбилось с пути. Однако читатель (если таковой отыщется) вполне может рассчитывать, что так или иначе, рано или поздно оно достигнет намеченной цели, хотя в данный момент трудно сказать, в какой части света она находится. Что-то виднеется впереди – но, право, сквозь такой туман, что трудно сказать, земля это или выступившая из мелководья гряда камней, остров или материк, Америка или Индия. Писатель не вправе обманывать читателя; в противном случае читатель отвернется от писателя, и тот лишится известности, почета и гонораров, иными словами, всего того, что автору даже не снилось. Итак: прожив тридцать шесть лет, Марк Питовранов не избежал томлений сердца, любовной тоски и череды увлечений, что продолжалось довольно долго: лет с пятнадцати и, наверное, до двадцати пяти, то есть целое десятилетие он время от времени заболевал прекраснейшей из болезней. Трудно сказать, однако, почему ее называют «прекрасной». У некоторых она протекает тяжело и подчас заканчивается суицидом, как то случилось, например, с чиновником контрольной палаты Г. С. Желтковым. Что же до Марка, то, возможно, он был ею затронут и в тринадцать, и даже в десять лет, что сплошь и рядом случается с отроками. В таком случае его можно сравнить со спартанским мальчиком, без стона и тени страдания перетерпевшего прогрызшего ему живот лисенка. Известно, впрочем, что в девятом классе он пригласил в театр Шуру Соловьеву из параллельного «Б» класса, воспитанную девочку с длинной черной косой и глубокими карими глазами; известно также – а как стало известно, ей-Богу, не могу знать; может быть, от приятеля Марка, Димы Петрова, может быть, сам Марк скупыми словами обрисовал Ксении свои переживания и впечатления; могла и Шура поделиться с подругами, но так или иначе составилась в чем-то даже трогательная картина юноши и девушки, за все время не сказавших друг другу и двух слов за исключением предельно кратко выраженного Марком в антракте предложения угостить спутницу мороженым, на что она ответила кивком головы; у дверей ее дома он сиплым голосом сказал «до свидания» и, повернувшись, побрел по темному заснеженному переулку, кляня себя и повторяя, что это в последний раз. Что, однако, в последний раз? Впредь никаких свиданий? Впредь до которого дня, месяца и года? Впредь не приглашать в театр, а звать в кино? Впредь вообще ни с кем не встречаться? В тот вечер он был в шаге от монашеского обета, но к утру отложил его исполнение. В ответ же на вопросы Петрова, далеко ли удалось ему продвинуться и узнал ли он хотя бы, умеет ли Шурочка целоваться, он свирепо отвечал: «Убью!» При неизбежных встречах с ней в школе он мучительно краснел, бормотал «привет, привет» и спешил проскользнуть дальше. Она смотрела на него с удивлением и, кажется, обидой. К счастью для него, она скоро уехала: в другой район, город, в другую страну, он не знал; но, вспоминая ее, думал, что если бы в тот вечер спросил ее – о чем? ну, хотя бы, понравился ли спектакль; а мне поправился; а читала ли Ремарка (спектакль был «Три товарища»)? а я читал; а кто у тебя отец? а у меня отец, как Ремарк, писатель, – то, возможно, он почувствовал бы протянувшуюся между ними ниточку, связь, едва обозначившуюся, но все же дающую ему право осторожно прикоснуться губами к ее губам. Исключено. С его словобоязнью невозможно. Слова предают. Они не могут с приемлемой точностью и полнотой выразить то, что теснится в нем, ищет выхода и не находит. Люди прибегают к словам, не ощущая двоящихся в них смыслов. Поскольку люди в громадном своем большинстве поверхностны, равнодушны и торопливы, постольку у них нет времени и желания вслушаться в собственные, пустые, как порожняя жестяная банка, слова. Когда едешь в метро, кажется, что сходишь с ума; хочется заткнуть уши или закричать, срывая голос: «Замолчите! Нельзя уходить в смерть с ничтожными словами!» Право, лучше молчать. Рассудим, что было бы, если бы она сказала, да, я читала; тогда он должен был бы произнести что-нибудь в ответ, иначе показался бы весьма глупым человеком, бесполезно шарящим в голове в поисках хотя бы захудалой мыслишки; тут-то он и брякнул бы о Патриции Хольман, как она ему нравится, что вызвало бы усмешку и замечание, что он, вероятно, существует в каком-то вымышленном мире, если говорит о литературном персонаже как о живом существе; черт! вряд ли; нет; скорее всего, она бы почувствовала легкий укол в слове «нравится», смыслы которого он не продумал и которое можно истолковать, если нравится Патриция, то не очень нравится Шура; черт! нет, Шура, ты мне нравишься, но хорошо, что ты уехала. Еще известно, что во время его учебы на филологическом факультете – да, именно тогда, что хорошо помнили и Ксения, и Лоллий, – это было событие, оставшееся в семейной хронике, о чем будет сказано чуть ниже после необходимого пояснения, почему филология была признана поприщем, более всего отвечающим склонностям и способностям Марка. Немалую, если не главную роль тут сыграло его пристрастие к чтению, в чем он достиг выдающихся успехов, прочитав, в частности, от доски до доски «Илиаду», из которой Лоллий знал только «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…», ну и дальше самую малость; однако не столько «Илиада» потрясла Лоллия, сколько наблюдение, сделанное Марком после того, как он закрыл четвертый том «Войны и мира» и спросил, хорошо ли знаком его отец и писатель с этим романом. С фальшивой бодростью и не менее фальшивой уверенностью отвечал Лоллий, ну как же! кто из русских, а мы, как ты знаешь, русские люди, Питоврановы, пусть нас трут, как монету, и скребут, как сковороду, но ни татарина, ни еврея не обнаружат, впрочем, это неважно, и о превозносящем свою национальную принадлежность следует знать, что гордиться ему больше нечем, – кто из русских не внимал с благоговением великому слову Льва Николаевича! как же, как же, Андрей Болконский, Наташа, бал, дуб, охота… От полноты чувств он прослезился. И отступления читал, спросил безжалостный сын. Ну почему же? Роевое начало, мировая воля и прочее. Тут он вспомнил отзыв Тургенева. И вообще Иван Сергеевич назвал исторические пассажи кало. Лоллий довольно усмехнулся, надеясь, что после этого Марк перестанет его допрашивать. Ошибся. А помнишь ли ты, папа, вкрадчиво спросил Марк, какой образок надела княжна Марья на шею брату, когда тот уходил воевать с французами? Господи, с тоской подумал Лоллий, как некстати он разговорился. Образок. Ну, образок. Иконка. Должно быть, Пресвятая Дева. Нет, Николай Угодник! Оберег. Защищает от пули, меча и все такое. Он? Да, он. Точно не помню, с тяжелым вздохом сказал Лоллий, но, по-моему, образок Николая Угодника. А какой? Деревянный? Металлический? Бумажный? Ловит меня, негодяй. Лоллий сделал вид, что возмутился. Не говори ерунды. Какие бумажные иконки в начале позапрошлого века. Деревянный образок Николая Мирликийского, его все тогда носили. Вместе с крестиком, подумав, добавил Лоллий. Нет, позволь, вдруг спохватился он. Не деревянный. Медный образок! Меднолитой, уточнил он, победно взглядывая на сына. Ни слова не говоря, тот открыл книгу на красной закладке – а всего, заметил Лоллий, их было две – и прочел: «овальный старинный образок Спасителя с черным ликом в серебряной ризе на серебряной цепочке мелкой работы». Лоллий вознегодовал. Ну, серебряный. Ну, Спаситель. У всякого есть право забыть какую-то малозначительную подробность. Важно сохранить главнейшую – и, отставив чашку чая, он обрисовал в воздухе круг – идею… дубина народной войны, вот что важно, а не образок, деревянный, медный, серебряный… Мелочи со временем стираются, но главное, за что мы ценим… Папа, дерзко перебил отца Марк, я читал учебник. Он открыл книгу на второй закладке.

А скажи мне, папа, остался ли образок на князе Андрее, когда по приказу Наполеона его подобрали с поля битвы и поместили в лазарет? Лоллий задумался. Мародеры, должно быть. При любом исходе поле войны всегда за ними. Точно не помню, сказал он, но, кажется, мародеры. Гиены войны. Он улыбнулся, довольный пришедшим в голову сравнением. Серебряный образок. Отчего не поживиться. Ты, папа, опять невпопад, но не важно. С князя Андрея сначала сняли, а потом снова надели – прочел Марк – «золотой образок… на мелкой золотой цепочке». Что?! Не может быть! Так вскричал Лоллий, а меж тем в голове у него пронеслось: Акела промахнулся. Но какой Акела, подумал он; в самом расцвете. Не может быть, растерянно повторил он. Сколько редакций. Правок. А Софья Андреевна? Она куда смотрела? А редактор… Был же у него редактор? Читатели, наконец? Полтора века читают – и никто не заметил? Самый пристрастный, внимательный и совершенный читатель русской литературы, отметивший в «Братьях Карамазовых» всего одну художественную подробность – след от рюмки на мокром после дождя столе в саду, Владимир Владимирович Набоков, – и он проплыл мимо? Не может такого быть. Он ужаснулся и возликовал, едва представив повсеместное в литературной среде оживление. «Литературные новости» хотя совсем исподличались, но все же должны отозваться. Сын известного писателя… ну, да, а что тут такого? все о себе так пишут; брошюру выпустит – и уже известный; а у него, между прочим, пять полноценных книг разной толщины, две из них в твердом переплете, и роман, пусть не написанный, но грандиозный по замыслу… автор пророческого романа, сейчас все галдят о своих поделках: пророческий, предсказавший, роман-апокалипсис; чушь несусветная, но для привлечения, так сказать; толпе надо что-нибудь яркое, а будешь помалкивать, в твою сторону даже не глянут. В конце концов, пусть превращение серебряного образка в золотой уже было замечено, Марк обнаружил его самостоятельно, проявив редкое сегодня внимание к Слову и склонность не просто к чтению, а к изучению текстов. Что ж, отвечал сыну Лоллий, ты победил, Галилеянин. Отныне да будешь ты наречен любителем слова, филологом, и да будет тебе в радость и высокое наслаждение любое слово – возвышенное, низкое, хвалебное, бранное, описательное, обличающее, прославляющее, уничижающее, животворящее, убивающее, подлое, льстивое, правдивое, лживое, ласковое, негодующее, яростное, тихое, мирное, грозное, вкрадчивое, божественное – лишь бы в нем запечатлена была жизнь. Ты, Марк, хранитель слова, единственного подлинного сокровища породившей тебя земли. Нефть иссякнет; газ истощится; золото кончится; уголь сгорит – все пройдет, слово останется. И над опустошенной, готовящейся навсегда исчезнуть землей прозвучит последнее, скорбное, рыдающее слово – земля моя, ты создана была для другого бытия; зачем же ты уничтожила сама себя? Земля исчезнет; слово же пребудет в мирозданье; в черных его глубинах безымянной звездой оно будет блуждать до поры, пока где-нибудь, в иных мирах, в устах других людей не прозвучит новым радостным призывом.

Кхе, кхе. Сознаем собственное несовершенство. Молим ти ся о ничтожестве нашем, только что промолвившем выспреннее слово. Еще более мы отклонились от ранее объявленной темы, чему единственное оправдание – поскольку даже святой жизни человек, отшельник, столпник, житель пещеры наподобие смиренномудрого Иова Почаевского, в чью подземную келлию проникаешь, согнувшись в три погибели, и под ее сводами и стенами нет никакой возможности ни разогнуться, ни покойно сесть, ни тем более лечь, протянув ноги, отчего с потрясением всего естества и со стоном вопрошаем: Боже! неужто лишь в таком угнетенном положении можно оправдаться перед Тобой? или только святому доступно понимание бездны своего греха, и он наказывает себя неудобоносимыми бременами, рубищем и склепом? – если человек, несомненно, стяжавший Святого Духа, оправдывается добровольно принятыми на себя скорбями и тяготами, то простому смертному как не промолвить словечка в оправдание? – в нашем случае оправданием может служить сама жизнь, течение которой то и дело разветвляется на рукава или вообще меняет русло – так, что, поставив над своей ладьей парус, оказываешься вовсе не там, куда намеревался приплыть. В самом деле, в наши намерения вовсе не входило изображать читальню, зеленые стеклянные абажуры, и студента Питовранова над раскрытой книгой, с тетрадью справа и стопкой ожидающих своей очереди книг по левую руку. Но раз уж совершенно против намеченного третьего дня, обдуманного со всех сторон, стройного плана повернулось в непредусмотренную сторону – отчего само повествование все больше напоминает старое одеяло с вылезающими отовсюду клочками ваты, – то из присущей нам добросовестности, которая нередко вступает в противоречие с чувством меры, строгостью композиции, стремлением к похвальной краткости, являющейся, как всем известно, сестрой таланта, но, заметим, сестрой зачастую не родной, а скорее двоюродной или даже троюродной, то есть, иными словами, седьмой водой на киселе, ибо не всякая краткость признак таланта, и сплошь и рядом встречаются произведения, чья бездарность прямо пропорциональна их телеграфному стилю, – хотя бы упомянем книги, в чтение которых погрузился Марк. Непосредственно перед ним был «Изборник», составленный из произведений литературы Древней Руси и раскрытый на повести «О прении живота со смертию». В стопке книг находились: «Одиссея» великого слепого старца, «Труды и дни» Гесиода, античная поэзия, античная драма и «Старшая Эдда», чей черед, кажется, должен был наступить в следующем семестре. Итак. «Человек некий ездяше по полю чисту и по раздолию широкому, конь под собою имея великою крепостию обложен, зверовиден, а мечь имея у себя вельми остр обоюду, аки лед видением…» Боже! Как вздрагивает сердце от одного лишь звучания волшебных слов! От этого меча, чье острие – жало – было как у змеи, лезвие блистало, как лед под лучами солнца в морозный день, и рассекало и железо, и камни – великое твердое камение; от его владельца, помышляше в себе, глаголя высокая и гордая словеса… Но вот смерть к нему приходит внезапно. Уды его вострепеташи еси.

Поделиться с друзьями: