Птенчик
Шрифт:
Рубашку я больше носить не могу. Несмотря на то что бабушка ее постирала, от одного прикосновения к ней, от одного ее вида, от одного не запаха даже, а предчувствия запаха мне становится не по себе.
Бросил ее в пакет, а пакет спрятал на дно рюкзака. Но все равно чувствую ее, а ночами слышу, как что-то там шевелится и шелестит целлофаном.
Мыши,
Но почему-то думаю о кроликах.
Паша говорит, что Олю наказали, что ее держат дома и что он отнял у нее всех кукол. Он врет. Он боится сестру и никогда бы не решился на такое.
Представляю Олю. У окна. Глаза чернющие. В этой ее шляпе с куриными перьями. Шьет.
Всю следующую неделю идет дождь. Не выхожу из дома, словно бы тоже наказан. Смотрю в окно. Иногда я сплю даже днем, и мне снятся фигуры из полотенец и тряпок в коридорах Желтого дома. У них белые лица, такие, как теперь у Лизы. Они тоскливо ходят из комнаты в комнату или смотрят в окна. Совсем как я.
Потом приезжает отец. Дожди так и не кончились. Вдалеке грохочет. Сверкают молнии. Лиза одна. Паши почему-то нет.
Сижу в комнате. Вещи уже собрал. Вдруг замечаю за окном лицо. Синеватое, вытянутое, края шляпы обвисли, перьев нет – только ярким пятном горит ветка рябины.
– Открой, – шепчет Оля.
Немного колеблюсь, но все же открываю, и дождь врывается в комнату.
– Отдай мне бинт, – говорит она. Потом, немного подождав, добавляет: – Пожалуйста.
И улыбается. Жалко так. Умоляюще.
– Бинт? – спрашиваю.
Злюсь ли я на нее? Наверное, нет.
– Я его в рубашку положила.
– Нет у меня бинта.
Пытаюсь вспомнить, где же он. В рубашке точно не было.
– Я тебе заплачу. Вот, – она кладет на подоконник ворох мокрых купюр. – Тут пятьдесят восемь рублей. Это все, что у меня есть.
Качаю головой.
– Я бы и так отдал. Но он делся куда-то. Может быть, в сарае остался?
Вода течет по ее лицу, и кажется, что она плачет.
– Отдай тогда рубашку.
Где-то в полях прокатился гром.
– Хорошо, – говорю я.
Подхожу к рюкзаку, но открыть не успеваю.
– Это еще что! – слышу голос Лизы. – А ну иди сюда!
Оля исчезла, и только занавеска
колышется так, словно хочет броситься на нас. На подоконнике осталась пара монет.Сестра подбегает, выглядывает:
– Иди сюда, гадина!
В комнату входит отец.
– Что случилось?
– Ничего, – говорю я.
– Ребята балуются. – Лиза отбрасывает с лица намокший локон и смахивает монеты на улицу.
Мы идем пить чай, а я украдкой смотрю в окно, но там ее нет. Деревья плещут болотного цвета листвой. Вдалеке грохочет. Свет мы не включаем, потому что бабушка боится шаровой молнии. В полумраке лица у всех такие, будто нарисованы простым карандашом.
После чая бегаем от дома к машине, от машины к дому – носим под дождем сумки. Я оглядываюсь: иногда мне кажется, что я вижу Олю среди кустов, но всегда выходит, что это просто ветка или тень.
Мне грустно. Сам не знаю отчего.
Лиза сидит на переднем сиденье рядом с папой. Я – на заднем. Гляжу в окно. И только мы отъезжаем от дома, замечаю Олю. Шляпа, темное платье – все размыто, как на картине, к которой подошел слишком близко, а мне очень хочется еще хоть раз посмотреть ей в глаза.
Она несмело машет рукой.
Наверное, нужно было помахать ей в ответ.
Проезжаем мимо Желтого дома. Быть может, из-за мокрых стен, которые из желтых превратились в темно-оранжевые, я думаю о той тыкве в сарае. О червях, что копошились в ней. И, кажется, понимаю что-то о бинтах, об этой больнице и о тех, кто ходит по ее коридорам.
О тоске.
Понимаю, но не могу объяснить словами.
Пока мы были в деревне, родители переехали в зал, а спальню отдали Лизе. Она очень рада – прыгает на кровати, носится по комнате так, что ей даже становится плохо. Она ложится отдохнуть, а родители дают ей лекарство.
Я остаюсь один в нашей старой комнате. На стенах бледные следы от Лизиных плакатов, на книжных полках пусто. В большом коричневом шкафу теперь столько места, что я, наверное, мог бы там жить.
Конец ознакомительного фрагмента.