Птицы и гнезда. На Быстрянке. Смятение
Шрифт:
А ты, чья очередь впереди, остаешься с двойственным чувством: немножко — зависти, больше — тревоги.
Предела достигла эта тревога, когда отправляли уже их эшелон. На станции, запертые в товарных вагонах, в немыслимом, казалось, нервном напряжении, белорусы гадали вслепую: с какой стороны подадут паровоз, куда он повезет их? На восток?..
И вот он стукнул буферами, черт его подери, повез!..
Восток оказался позади…
На четвертые сутки, когда нервы давно уже переключились на другую, каждодневную тревогу: «А дадут ли нам сегодня поесть?» — эшелон прибыл в небольшой баварский город.
Тысячи полторы еще не до конца замученных голодом и тоской людей нестройной колонной, совсем не по-солдатски, растянулись на городском асфальте, под конвоем вахманов побрели
Не все молчали. Как и в вагонах, только глуше, слышался гомон и даже смех — доставалось и пустым надеждам, и тем «добродиям», которые переписывали их.
В шталаге, куда их пригнали, находились пленные французы. С полсотни дощатых бараков, темно-зеленых, под черной толевой крышей. Из-за проволоки видна была равнина, дымились за речкой фабричные трубы, среди живой еще зелени деревьев краснели черепичные крыши, а дальше, за неподвижным сборищем особнячков и многоэтажных зданий, вздымались невысокие верхнепфальцские горы, по склонам одетые лесом.
Один из бараков уже был занят теми белорусами, что прибыли сюда раньше. Новички разместились в трех соседних.
И сразу после первой баланды на новом месте знакомые и незнакомые земляки собрались шумной толпой на лагерной площади.
Вскоре Руневич заметил в толпе белую ворону — чудного пана в штатском, нездешнем платье.
После года плена, с его чуждым гражданским окружением, с его разномастной, но все же до скуки одноликой солдатской толпой, Алесю было странно и поначалу даже приятно увидеть здесь, на другом конце немецкого мира, в желто-зеленом солдатском муравейнике, человека, одетого так, как одевались на «восточных кресах» местечковые франты. На нем была плоскодонная, с длинным козырьком каскетка — «кризисовка», серая, добротного материала куртка, галифе «шов на колене» и форсистые хромовые сапоги «фокстрот» — остроносые, с высокими задниками, голенища вверху стянуты ремешком с блестящей пряжкой. Человек был среднего роста, плечистый, с большой головой и щедро обложенный салом — на плечах, на подбородке, на загривке. Руки держал он в косых карманах куртки и говорил — Алесь, подойдя, сразу это услышал — как-то нарочито весело, причем белорусский язык был ему, очевидно, не слишком привычен.
— …Песни можете петь любые: и «Течет Неман…», и «Люблю наш край…», и «Добрый вечер, кумочка…», только бы они, человече, не были против Великогермании… Так кто же здесь из вас, братки, с нашей родной Новогрудчины? Ну, кто?
С ответом не спешили.
И Мишка Веник, сморгонский балагур с заячьей губой, не выдержал:
— Вот этот здоровило!.. Руневич! Ты что, не обедал?
И пальцем показал, и подхихикнул еще, — как никогда, подумал Алесь, бездарно и некстати. «И правда трепло», — в сердцах припомнил он пренебрежительные слова Бутрыма.
А штатский уже вынул из косого кармана и протянул Руневичу большую теплую ладонь, мягко пожал его руку и так же мягко, весело заговорил:
— Душа, браток, рвется к нашей прекрасной родине. Мучаемся здесь, на чужбине, изгнанниками. Натворили там большевики… Каким прекрасным людям пришлось искать пристанище в Великогермании! Ты знавал, человече, Сиволапа?
— Это того эконома в Янове?
— Вот-вот! И Сиволап вынужден был, человече, удрать. Что ты скажешь?!
— По нем, должно быть, князевы батраки уж очень убивались?..
Толпа вокруг них оживленно загомонила.
Земляк в штатском пытливо посмотрел на пленного из-под длинного козырька, и по салу его стала разливаться краска.
— Погоди! Ты откуда, человече, из какой там деревни?
— Ну, из Пасынков. А что?
— Знаю я твой куток! Там, человече, либо баптист, либо коммунист, а настоящего белоруса — нет!..
— И я вас знаю, — улыбнулся Алесь, наконец-таки вспомнив. — Тогда вы как будто льном торговали?
Ну да, он так же вот стоял когда-то на местечковом рынке, с большими теплыми, мягкими руками в косых карманах, быть может, этой же куртки. Окруженный пронырами помощниками, которые сами пропускали мимо весов хвост крестьянских саней-розвальней со связками великолепного
льна, сами торговались, из кожи вон лезли от усердия, сами, кого удастся, обвешивали и обсчитывали. А он лишь изредка вынимал свои белые руки из карманов: чтоб унять, скажем, бабье горькое причитание — собственноручно встряхнуть связочку, убеждая тетку, что не такой уж, пся крэв, тэн лен «золотенький», «як ей се здае», или вмешаться в слишком жаркий спор мужчин — похлопать дядьку по плечу и «по-простэму», как сейчас пленным, сказать ему, что кричать, человече, тут нечего… А будешь кричать, так и пойдешь, муй пане, до вшистких сту дьяблув!.. По-польски, на государственном языке, он говорил куда бойчее.— Ну и что, человече, если торговал?
— Да ничего. Просто так говорю — тогда торговали…
— А ты больно умен, как я погляжу. Свиней я с тобою, известно, не пас. Работал — так и был человеком. Да что тут…
Он повернулся и отошел.
«О каком изгнании и о каких изгнанниках он загнул? — думал, глядя ему вслед, Алесь. — И сам ты что за эмигрант? Там украинцы какие-то, здесь некий белорус…»
А тот уже опять заливался — и весело и громко.
Раз, и второй, и третий услышав слова «родина», «свобода», воспринимая их в единственном, прямом смысле, пленные забросали его вопросами: «Когда и как?.. Зачем же затащили сюда, в такую даль?.. Сколько еще можно морочить нам голову?..»
— Вам надо это знать, братки, — звучал мягкий, довольный голос, — и я объясню, как будет. Великогермания и фюрер очень почитают наш белорусский народ, угнетаемый испокон веку, и хотят дать вам, человече, свободу. Вы еще этой осенью, братки, будете освобождены из плена и пойдете на вольные работы…
— Да что нам вольные работы! — загудела многоголосая толпа. — Нам воля нужна! Домой почему не отпускают?
— А кто ж говорит, братки, что не на волю, не домой? Сперва на волю, а потом, человече, даст бог, и домой, на родину. В цивильном, как все добрые люди!..
— На хрен это мне! В чем нас взяли, в том пускай и отпустят!
— Братки!..
Тут кто-то взял Руневича за локоть, и хлопец, вдруг опешив, оглянулся.
— Добрый денек, товарищ… кажется, Алесь!
Говорил это коренастый мужчина в шинели внакидку, немолодой, с простым, крестьянским лицом под мятой полевой конфедераткой.
Что-то знакомое, даже как будто близкое заглянуло в душу Алеся глазами этого человека.
— Мы с вами, Алесь, если помните, уже знакомы…
Хорошей радостью пришло, проплыло картиной суровой зимы воспоминание.
Вагонное окно, расписанное узорами наледи. За окном, в оттаявшем кружке, стена придорожных елок. А потом десять километров от полустанка, жесткий скрип под сапогами, старая хата, оконца, плотнее, чем в вагоне, замурованные морозом. Вот этот самый дядька, обмотанный платком, лишь нос да глаза видны, лежал на деревянной кровати под старым стеганым, кудельным одеялом. И никому — ни в этой древней хате, ни в деревеньке на лесной опушке, ни во всем мире, безлюдно белом и студеном, — никому, кажется, дела не было, что так вот он лежит, так и живет!.. Замурзанная девчушка лет двух, в грязном, замусоленном платьице, что-то лепеча, дергала за уши здоровенного кота, которому лень было даже глаза раскрыть. В переднем углу, меж двух белых окошек, стоял шаткий стол, старый и ничем не застланный.
«Так это здесь он пишет, на этом столе? — с грустной и гордой радостью думал Алесь, сидя у постели на табурете. — Вот этой маленькой соплячке посвящены напевные, как колыбельная, слова об улыбке ясноокого младенчества. Я вижу того, — ну, правда, только нос да глаза, — кого до сих пор знал лишь по снимкам в белорусских газетах и журналах, в сборниках его стихов? Значит, это и есть он — первый живой поэт, один из тех героев и мучеников, чье слово санация преследует как крамолу? Преследует слово, конфискуя книги, журналы и газеты, преследует авторов — издевательствами, нищетой, тюрьмами, пытками. А слово живет, то там явится, то тут, хоть и изувеченное цензурой, в недобитой белорусской печати, слово звучит в песнях, что поют и в наших Пасынках!..»