Публицистика 1918-1953 годов
Шрифт:
Он это постоянно говорил, все жаловался на сердце, на ужасные головные боли. И пророчество его, увы, оправдалось.
Все считали Шаляпина очень левым, даже революционером, ревели от восторга, когда он пел «Марсельезу» в конце «Двух гренадеров» или «Блоху», в которой тоже усматривали нечто революционное, сатанинское, издевательское над королями:
Жил был король когда-то, При нем блоха жила…
И вот, что же вдруг случилось? Сатана стал на колени перед королем, — по всей России прокатился умопомрачительный слух: Шаляпин стал на колени перед царем! Толкам об этом, возмущению Шаляпиным не было конца-краю; Амфитеатров был так возмущен, что возвратил Шаляпину его фотографическую карточку
— Как же мне было не стать на колени? — говорил он. — Был бенефис императорского оперного хора, вот хор и решил обратиться на высочайшее имя с просьбой о прибавке жалованья, которое было просто нищенским, воспользоваться присутствием царя на спектакле и стать перед ним на колени. И обратился и стал. И что же мне, тоже певшему среди хора, было делать? Я никак не ожидал этого коленопреклонения, как вдруг вижу: весь хор точно косой скосило на сцене, — весь он оказался на коленях, протягивая руки к царской ложе! Что же мне было делать? Одному торчать над всем хором телеграфным столбом? Ведь это же был бы форменный скандал!
В России я видел его в последний раз в начале апреля 1917 года, в дни, когда уже приехал в Петербург Ленин, встреченный оркестром музыки на Финляндском вокзале, когда он тотчас же внедрился в особняк Кшесинской. Я в эти дни тоже был в Петербурге и вместе с Шаляпиным получил приглашение от Горького присутствовать на торжественном сборище в Михайловском театре, где Горький должен был держать речь по поводу учреждения им какой-то «Академии свободных наук». Не понимаю почему, мы с Шаляпиным явились на это во всех смыслах нелепое сборище. Горький держал свою речь весьма долго и высокопарно и затем объявил:
— Товарищи, среди нас Шаляпин и Бунин! Предлагаю их приветствовать!
Зал стал бешено аплодировать, стучать ногами и вызывать нас. Мы скрылись за кулисы, как вдруг кто-то прибежал вслед за нами, говоря, что зал требует, чтобы Шаляпин пел. Выходило так, что Шаляпину опять надо было «становиться на колени». Но он очень решительно сказал прибежавшему:
— Я не трубочист и не пожарный, чтобы лезть на крышу по первому требованию. Так и объявите в зале.
Прибежавший скрылся, а Шаляпин сказал мне, разводя руками:
— Вот, брат, какое дело: и петь нельзя и не петь нельзя, — ведь в свое время вспомнят, на фонаре повесят, черти. А все-таки петь я не стану.
И так и не стал, несмотря на рев из зала.
А в прошлом году, в июне, я слушал его в последний раз в Париже. Он давал концерт, пел то один, то с хором Афонского. Думаю, что уже и тогда он был тяжело болен. Волновался он, по крайней мере, необыкновенно. Он всегда волновался, при всех своих выступлениях, — это дело обычное: я видел, как вся тряслась и крестилась перед выходом на сцену Ермолова, видел за кулисами после сыгранной роли Ленского и даже самого Росси, — войдя в свою уборную, они падали просто замертво, были бледны как смерть. То же самое бывало, думаю, и с Шаляпиным, только прежде публика этого никогда не видала. Но на этом, последнем концерте она видела, и Шаляпина спасал только его великий талант жестов, интонаций. Из-за кулис он прислал мне записку, чтобы я зашел к нему. Я пошел. Он стоял как в тумане, держа папиросу в дрожащей руке, тотчас спросил меня:
— Ну, что, как я пел?
— Конечно, превосходно, дорогой мой, — ответил я. И пошутил:
— Так хорошо, что я все время подпевал тебе и очень возмущал этим публику.
— Спасибо, пожалуйста, подпой, — ответил он со смутной улыбкой. — Мне, брат, нездоровится, уезжаю в Австрию, в горы. А ты?
Я опять пошутил:
— Да мне что ж уезжать, я почти
всю зиму провел в горах: то Монмартр, то Монпарнас.Он рассеянно и ласково улыбнулся.
Перечитывая Куприна *
Перечитывая Куприна, думая, между прочим, о времени его славы, вспоминаю его отношение к ней. Другие — Горький, Андреев, Шаляпин — жили в непрестанном упоении своими славами, в непрерывном чувствовании их не только на людях, во всяких публичных собраниях, но и в гостях друг у друга, в отдельных кабинетах ресторанов, — сидели, говорили, курили с ужасной неестественностью, каждую минуту подчеркивали избранность своей компании и свою фальшивую дружбу этими к каждому слову прибавляемыми «ты, Алексей, ты, Леонид, ты, Федор…» Куприн же, даже в те годы, когда едва ли уступал в российской славе не только Горькому, Андрееву, но и Шаляпину, нес ее так, как будто ровно ничего нового не случилось в его жизни. Казалось, что он не придает ей ни малейшего значения, ни в грош не ставит ее, дружит, не расстается только с прежними и новыми друзьями и собутыльниками вроде Маныча… Слава и деньги дали ему одно — уже полную свободу делать в своей жизни то, чего моя нога хочет, жечь с двух концов свою свечу, посылать к черту все и вся.
— Я не честолюбив, я самолюбив, — как-то сказал я ему по какому-то поводу.
— А я? — быстро спросил он. И на минуту задумался, сощурив, по своему обыкновению, глаза и пристально вглядываясь во что-то вдали. Потом зачастил своей армейской скороговоркой: — Да, я тоже. Я самолюбив до бешенства и от этого застенчив иногда до низости. А на честолюбие не имею даже права. Я писателем стал случайно, долго кормился чем попало, потом стал кормиться рассказишками, — вот и вся моя писательская история…
Он это часто повторял — «я стал писателем случайно». Это, конечно, неправда, опровергается его же собственными автобиографическими признаниями в «Юнкерах». Но вот что правда и очень важная — это то, что, выйдя из полка и кормясь потом действительно самыми разнообразными трудами, он кормился между прочим при какой-то киевской газетке не только журнальной работой, но и «рассказишками». Он мне говорил, что эти «рассказишки» он сбывал «за сущие гроши, разумеется, но очень легко», а писал и того легче, «на бегу, на лету, посвистывая» — и ловко попадая, по своей талантливости, во вкус редактору и читателям. И с такой же ловкостью он и продолжал писать — уже не для киевской газетки, а для толстых журналов.
Я сказал: «по своей талантливости». Нужно сказать сильней: по своей чрезвычайной талантливости. Всем известно, в какой среде он рос, где и как провел свою молодость и с какими людьми общался главным образом всю свою последующую жизнь. А что он читал? И где и когда? В своем автобиографическом письме к критику Измайлову он говорит:
— Когда я вышел из полка, самое тяжелое было то, что у меня не было никаких знаний, ни научных, ни житейских. С ненасытимой и до сей поры жадностью я накинулся на жизнь и на книги…
Но надолго ли накинулся он на книги? На жизнь действительно надолго, что же до книг, то тут слова «и до сей поры» весьма сомнительны. Все его развитие, все образование совершалось тоже «на бегу, на лету», давалось ему и усваивалось им истинно по Божьей милости, по его способностям, следствием чего и вышло нечто удивительное — то, что в смысле — как бы это сказать? — интеллигентности, что ли, — уровень его произведений был вполне обычный. Нужно помнить еще и то, что он всю жизнь пил, так что просто непостижимо, как он мог при этом писать, да еще так ясно, крепко, здраво, вообще в полную противоположность с тем, как он жил, каким был в жизни, а не в писательстве.