Публицистика 1918-1953 годов
Шрифт:
Зимовать буду в Коктебеле: этого требует и работа личная и сумасшедшие цены, за которыми никакие гонорары угнаться не могут. Кстати о гонораре: теперь я получаю за стихи десять рублей за строчку, а статьи по три за строку. Это минимум, потому что если „Южное слово“ за стихи заплатит больше, я, конечно, не откажусь.
Мне бы очень хотелось, И. А., чтобы вы прочли все мои новые стихи, что у Гроссмана: я в них сделал попытку подойти более реалистически к современности (в цикле „Личины“, стих.: Матрос, Красногвардеец, Спекулянт и т. д.) и мне бы очень хотелось знать ваше мнение.
Я еще до сих пор переполнен
Это письмо было для меня последней вестью о нем.
Верность за верность *
Господину Председателю Союза русских писателей и журналистов в Королевстве Югославии.
Многоуважаемый Алексей Иванович,
Всем сердцем разделяю скорбь Союза о безвременной и ужасной кончине великого государя Александра I. Чувства, испытанные мной, — одни из самых горестных во всей моей жизни. Я не имел счастья личного общения с ныне в Бозе почиющим государем. Но всегда и неизменно был предан Ему. В день прибытия Его во Францию, я послал в Париж свое почтительнейшее приветствие Ему и покорнейшую просьбу соблаговолить принять выражение моего преклонения перед Ним.
Буду без конца вспоминать этот страшный день, это несчастное письмо мое…
С истинным почтением к Вам и братским приветом Союзу.
Иван Бунин.
17-Х-34. Трасс, A.M.
<Ответ на анкету Российского общественного комитета в Польше> *
Дорогие соотечественники!
Только что получил Вашу открытку, спешу ответить на Вашу анкету — только на первый вопрос: «Почему мы непримиримы с большевизмом?» — после того, как большевизм так чудовищно ответил сам на этот вопрос всей деятельностью своего пятнадцатилетнего существования? Я лично совершенно убежден, что низменней, лживее, злей и деспотичней этой деятельности еще не было в человеческой истории даже в самые подлые и кровавые времена.
С сердечным приветом Ив. Бунин
26. Х. 1934
Записи (о Нобелевской премии) *
9 ноября 1933 года, старый добрый Прованс, старый добрый Грасс, где я почти безвыездно провел целых десять лет жизни, тихий, теплый, серенький день поздней осени…
Такие дни никогда не располагают меня к работе. Все же, как всегда, я с утра за письменным столом. Сажусь за него и после завтрака. Но, поглядев в окно и видя, что собирается дождь, чувствую: нет, не могу. Нынче в синема дневное представление — пойду в синема.
Спускаясь с горы, на которой стоит «Бельведер», в город, гляжу на далекие Канны, на чуть видное в такие дни море, на туманные хребты Эстереля и ловлю себя на мысли:
— Может быть, как раз сейчас, где-то там, на другом краю Европы, решается и моя судьба…
В синема я однако опять
забываю о Стокгольме.Когда, после антракта, начинается какая-то веселая глупость под названием «Бэби», смотрю на экран с особенным интересом: играет хорошенькая Киса Куприна, дочь Александра Ивановича. Но вот в темноте возле меня какой-то осторожный шум, потом свет ручного фонарика и кто-то трогает меня за плечо и торжественно и взволнованно говорит вполголоса:
— Телефон из Стокгольма…
И сразу обрывается вся моя прежняя жизнь.
Домой я иду довольно быстро, но не испытывая ничего, кроме сожаления, что не удалось досмотреть, как будет играть Киса дальше, и какого-то безразличного недоверия к тому, что мне сообщили. Но нет, не верить нельзя: издали видно, что мой всегда тихий и полутемный в эту пору дом, затерянный среди пустынных оливковых садов, покрывающих горные скаты над Грассом, ярко освещен сверху донизу. И сердце у меня сжимается какою-то грустью…
Весь вечер «Бельведер» полон звоном телефона, из которого что-то отдаленно кричат мне какие-то разноязычные люди чуть не из всех столиц Европы, оглашается звонками почтальонов, приносящих все новые и новые приветственные телеграммы чуть не из всех стран мира, — отовсюду, кроме России! — и выдерживает первые натиски посетителей всякого рода, фотографов и журналистов… Посетители, число которых все возрастает, так что лица их все больше сливаются передо мною, со всех сторон жмут мне руки, волнуясь и поспешно говоря одно и то же, фотографы ослепляют меня магнием, чтобы потом разнести по всему свету изображение какого-то бледного безумца, журналисты наперебой засыпают меня допросами…
— Как давно вы из России?
— Эмигрант с начала двадцатого года.
— Думаете ли вы теперь туда возвратиться?
— Бог мой, почему же я теперь могу туда возвратиться?
— Правда ли, что вы первый русский писатель, которому присуждена Нобелевская премия за все время ее существования?
— Правда.
— Правда ли, что ее когда-то предлагали Льву Толстому и что он от нее отказался?
— Неправда. Премия никогда никому не предлагается, все дело присуждения ее проходит всегда в глубочайшей тайне.
— Имели ли вы связи и знакомства в Шведской Академии?
— Никогда и никаких.
— За какое именно ваше произведение присуждена вам премия?
— Думаю, что за совокупность всех моих произведения.
— Вы ожидали, что вам ее присудят?
— Я знал, что я давно в числе кандидатов, что моя кандидатура не раз выставлялась, читал многие лестные отзывы о моих произведениях таких известных скандинавских критиков, как Book, Osterling, Agrell, и, слыша об их причастности к Шведской Академии, полагал, что они тоже расположены в мою пользу. Но, конечно, ни в чем не был уверен.
— Когда обычно происходит раздача Нобелевских премий?
— Ежегодно в одно и то же время: десятого декабря.
— Так что вы поедете в Стокгольм именно к этому сроку?
— Даже, может быть, раньше; хочется поскорее испытать удовольствие дальней дороги. Ведь по своей эмигрантской бесправности, по той трудности, с которой нам, эмигрантам, приходится добывать визы, я уже тринадцать лет никуда не выезжал за границу, то есть за пределы Франции. Это для меня, без конца ездившего когда-то по всему миру, было одно из самых больших лишений.