Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пуговица Пушкина
Шрифт:

Как-то Пушкин назвал поэтическое вдохновение дрянью: чепухой, мусором, грязью. Он играл такими самыми священными понятиями, как непреклонные близнецы Пророк и Поэт. И, играя, учил и тому, что поэзия — верх непристойности, где теряются следы одинокой и ненасытной души.

…Vrai demon pour I’espi`eglerie. Vrai singe par sa mine. Beaucoup et tr`op d’etourderie Ma foi — voil`a Pouchkine… [27]

27

Сущий бес в проказах, Сущая обезьяна лицом, Много, слишком много ветрености — Вот каков Пушкин.

Все в нем было странно, необычно. Было странное, таинственное обаяние в «арапском безобразии»

его лица: темных каштановых волосах, вьющихся в неевропейском стиле, слегка вздувшихся губах, «широких и очень красных», в профиле с вызывающим носом, жемчужно-белых зубах, темноватой коже, так ярко подчеркивавшей ясные серые глаза с синим отливом. Пышные бакенбарды, соединенные полоской внизу на подбородке. Очень длинные ногти, как когти. Невысокий и худощавый, он двигался быстро, жестикулируя нервно, возбужденно. Когда, юношей, он делал пируэт в вальсе или мазурке, провинциальные дамы принимали его за иностранца, демона или масона. Климат его души демонстрировал внезапные изменения, от облаков мрачной меланхолии к сияющим ясным небесам искренней, шумной радости. Только что импульсивно веселый, в следующую минуту столь же мрачный, как море перед штормом, застенчивый в сию минуту и дерзкий в следующую; добрый и предупредительный и затем хмурящийся и неприятный. Перемены его настроения были мгновенны и непредсказуемы. При депрессии — более частой в последние годы — он мерил шагами комнату, руки глубоко засунуты в карманы его мешковатых брюк, он плакал, почти воя: «Грустно, тоска!» Были времена, когда кровь так яростно кидалась ему в голову, что он спешил окунуть ее в холодную воду. Хотя и быстрый на гнев, он был невозмутим перед лицом риска и смерти. В поединках он был холоден как лед. В нем странно соединялись ясный, светлый ум и живая импульсивность, которая могла внезапно сделать его беззащитным перед лицом пустяковых бедствий жизни. В больших группах он был почти всегда серьезен и молчалив, часто мрачен. На больших балах и многолюдных приемах он стоял в углу или у окна, делая вид, что не принимает участия в общем веселье; но иногда, напротив, он был слишком общительным и излишне заметным. В любом случае он никогда долго не оставался и был всегда среди первых, покидающих балы. В более тесных кругах он открывался, шутя и играя словами, плетя сеть подшучивания, неожиданно переходя от банальных и даже нелепых предметов к более глубоким вопросам. Он шел на признания, говорил с душераздирающей искренностью о своей боли и мучениях. Со своими врагами был решителен, сражая обидчиков холодным молчанием или несколькими беспощадными словами; с друзьями был щедр, расточая сокровища доброты. Он в избытке имел то, что русские называют «память сердца». Его язык также был двоякий: чистый русский, теплый и привычный; французский язык восемнадцатого века, холодный и строгий. Но его современники упрекали его совсем за другую двойственность. Один из них, В. И. Сафонович, вспоминал: «Пушкин составлял какое-то загадочное, двуличное существо. Он кидался в знать — и хотел быть популярным, являлся в салоны — и держал себя грязно, искал расположения к себе людей влиятельных и высшего круга — и не имел ничего грациозного в манерах и вел себя надменно. Он был и консерватор, и революционер. С удовольствием принял звание камер-юнкера, а вертелся в кругу людей, не слишком симпатизировавших двору. Толкался по гостиным и занимался сочинениями».

Exegi Monumentum

Я памятник себе воздвиг нерукотворный, К нему не зарастет народная тропа, Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа. Нет, весь я не умру — душа в заветной лире Мой прах переживет и тленья убежит — И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит. Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, И назовет меня всяк сущий в ней язык, И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой Тунгус, и друг степей калмык. И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал. Веленью Божию, о муза, будь послушна, Обиды не страшась, не требуя венца; Хвалу и клевету приемли равнодушно И не оспоривай глупца.

Он обладал — по крови, веку и божественной печати — даром отстранения. В искусстве это позволило ему отодвинуть то, что все еще иссушает плоть и кровь, на расстояние, измеримое эрами, веками — расстояние, которое заставляет вещи казаться вечными. Хрустальный шар поэзии позволил ему дистанцироваться от событий сердца и мира, — то, что простым смертным достается только через страдание и забвение. Это удивительное ускорение, эта удивительная алхимия, которая сворачивает кровь открытых ран при первом контакте с разреженным воздухом поэзии, были его тайной. В жизни это придавало его поведению налет пресыщенности и превосходства, который многих раздражал. Он хорошо знал себе цену, и шуточный, скромный, уничижительный тон, в котором он любил говорить о себе — «я написал немного кое-чего», — это о прозе и стихах, созданных в Болдино, — был неким противовесом его вкусу и интеллекту, управлявшими его чувством собственного достоинства: «Я встретился с Надеждиным у Погодина. Он показался мне весьма простонародным, vulgar,

скучен, заносчив и безо всякого приличия. Например, он поднял платок, мною уроненный».

«Холод гордости спокойной» был земным вариантом типичного архетипа совершенства, которое управляет поэзией Пушкина из отдаленного, вечно тайного места. Это — отрицательное божество, обратная сторона всего беспокойного волнения, всей борьбы, усилий, тоски и страсти людей. Нам дарованы только мимолетные отражения этого — в искусстве, в величественности природы, в гармонии общественных форм, в порядке ритуалов. Его голос никогда не достигает нас, не учит, не командует и не наказывает. Он не вмешивается в человеческие дела, он полон собой и доволен собой. Он не ищет ни жертвы, ни священников. Он холоден и закрыт, далек и недвижим. Его нельзя найти, нельзя следовать за ним или любить его; о нем можно только размышлять.

Графа Кочубея похоронили в Невском монастыре. Графиня выпросила у государя позволение огородить решеткою часть пола, под которой он лежит. Старушка Новосильцева сказала: «Посмотрим, каково-то будет ему в день второго пришествия. Он еще будет карабкаться через свою решетку, а другие давно уж будут на небесах».

Его меняющиеся поэтические маски смущали и сбивали с толку. Его шедевром был рассказчик в «Евгении Онегине», романе в стихах и в бесконечном движении. Он начинает в почтовой карете, несущей Онегина к его умирающему дяде в провинцию, но затем резко меняет направление, возвращаясь в Петербург, чтобы следовать за молодым героем, когда он прибывает на санях в самое модное место встреч и ежедневных прогулок, спешит к ресторану Талона, летит к театру, мчится домой поменять одежду, едет в наемной карете на бал в общество, и наконец, отправляется домой в своем экипаже, чтобы отдохнуть после лихорадочного дня. Верно, роман на двух бегунах и четырех колесах. Даже когда утомленный герой останавливается, беспокойное воображение его создателя продолжает бежать, преследуя мимолетные ассоциации и вспышки памяти, делая отступления в признаниях, размышлениях, лирических излияниях. «Замечу кстати…» — и любой предмет подходит для обсуждения в дружеской беседе: женские ножки, волшебство театра, женские сердца, деревенские привычки, альбомы провинциальных девиц, законы судьбы, бесплодная душа современного человека, ужасные российские дороги. Наш молодой путешественник никогда не умолкает.

Он ошеломляет нас своими принципами простой мудрости. «Врагов имеет в мире всяк, / Но от друзей спаси нас, Боже!» «Чем меньше женщину мы любим, / Тем легче нравимся мы ей». «Кто жил и мыслил, тот не может / В душе не презирать людей». «А милый пол, как пух, легок». Время от времени он похож на старого, угрюмого мизантропа, нападающего на скучное, злое общество, мир холодной жестокости, тирании моды. Являются ли они действительно детьми своего века, романтиками, русскими байронами? Время от времени он звучит подобно ностальгирующему старику, поющему дифирамбы добрым старым дням. И все же его голос полон юным изяществом и сверкающей радостью. Он никогда не молчит, этот наш странный путешественник, и даже приглашает нас сказать свое слово:

Гм! Гм! Читатель благородный, Здорова ль ваша вся родня? Позвольте: может быть, угодно Теперь узнать вам от меня, Что значит именно родные. Родные люди вот какие: Мы их обязаны ласкать, Любить, душевно уважать И, по обычаю народа, О Рождестве их навещать Или по почте поздравлять, Чтоб остальное время года Не думали о нас они… Итак, дай Бог им долги дни!

Наши родственники прекрасно себя чувствуют, благодарение Богу. Хотим мы побольше узнать о Евгении? Конечно, да. Хорошо, и он сам, и Евгений, да будет нам известно, одного возраста и старые друзья — старые душой, безвозвратно увядшие. Инвалиды, их чувства искалечены, они тянут лямку жизни без цели и без удовольствия. Иногда они мечтательно обращаются к прошлому, к началу их молодых жизней, подобно безнадежным заключенным, отбывающим пожизненный срок в темной камере и внезапно оказавшимся в пронизанном солнцем зеленом лесу. Действительно замечательный образ. И какая жестокая судьба для двух благородных душ. Мы уже вытираем слезу, когда внезапно наш говорливый путешественник выдает себя выскочившей короткой фразой:

Ужель и впрямь и в самом деле Без элегических затей Весна моих промчалась дней (Что я шутя твердил доселе)?..

Другими словами, он шутил, подражая модным иностранным авторам, болтая только, чтобы убить время, как делают многие путешественники. Но также чтобы обмануть нас — ведь что мы знаем о нем, кто он на самом деле? Праздный деревенский помещик, генерал-инспектор инкогнито, революционер в пути, поэт? Или, возможно, карикатура на них, «сей ангел, сей надменный бес»? Достигнув места назначения, мы вежливо благодарим его за компанию и прекрасные слова, поскольку мы не можем отрицать, что слова были прекрасны, и они согревали наши сердца даже при вое холодного ветра.

Когда вдруг наступает мертвая тишина, мы кое-что начинаем понимать в нашем загадочном путешественнике. Тот, кто так говорит, скользит по предметам разговора как по полированному паркету петербургского дворца и знает пустые глубины существования — он может в совершенстве воссоздавать их блестящую поверхность. Тот, кто подобно ему, легко переходит от одной темы к другой по ходу беседы, — человек, который в прошлом имел необычайное, но мимолетное видение цели, и, опасно очарованный, отвел от нее свой взор: холод устрашает, но завораживает. Вот почему поэты, или некоторые из них, любят сочинять истории.

Поделиться с друзьями: